— Явились? С кем же изволили так весело проводить время?
Он медленно подходил к ней, чувствуя, что летит в темную глубину, точно у него выдернули из-под ног доски.
— Я был... в степи.
— Ха-ха-ха!.. Конечно... Я ведь весь поселок велела осмотреть, везде посылала, десять человек бегали... Вы очень удобно устроились... в степи!.. Никому в голову не пришло там искать... теперь тепло...
Последним судорожным усилием спасая, он проговорил побелевшими трепещущими губами:
— Я... убил человека...
— Соперника, разумеется... Не поделили... ха-ха-ха!.. Каждый к себе на колени тащил...
Как зверь, бросился на нее с кулаками.
— Молчи!.. тварь!.. гадина!..
— Бейте!.. бейте!.. нате!.. Бейте меня... Ведь вам только и осталось...
И, роняя все ниже и ниже золотую головку, она рвалась сквозь рыдания:
— Это ужас, не жизнь... Давно бы бросила, ушла... но ребенок... ему нужен отец... и... еще... я... тебя... сердце раз...рывается... от... любви к тебе... от без... граничной...
Над молчаливой степью стояла молчаливая тьма, и в темноте на черном кургане ворочался и хрипел черный человек.
— Слышь... подожди... постой... перевяжи... ничего не будет, чха-а-а.
Шершавый полынок, не видимый в темноте, стал остро пахнуть кровью.
— По...ст...хх...о-ой!..
Никого не было.
Потухли белевшие пятна домов, и на их месте зажглись разрозненные огоньки. Как последняя надежда, узенько кровавился потухающий след ушедшей зари. Над станцией голубовато вздулось зарево.
Сцепив зубы, опираясь на локоть, Захарка искаженно смотрел в темноту, с которой слилась уходящая, покачивающаяся фигура, крепко зажимая бок, и пальцы все больше и больше влажнели теплой липкой влажностью.
Попробовал закричать; во рту, пузырясь, только захрипело, и кругом — покойное молчание да разбросаны во тьме огни.
— А ггххх... по...мирать...
С раздувающимися ноздрями, с глазами, в которых — только зверь, опираясь о шершавый полынок и зажимая рану, он, злобно хрипя, попробовал встать. Все поплыло: и темнота и дальние огни и сверлящая, разрывающая боль в груди, и он опять приник к шершавому, остро пахнущему кровью полынку, как раненый матерый волк, у которого зеленовато блестят глаза не то от боли, не то от бессильной злобы.
Отдаваясь минутной слабости, закрыл глаза, но сейчас же снова открыл, и они зеленовато горели звериным напряжением. Поднялась дикая борьба.
С раздувающимися ноздрями, не спуская горячечных глаз с мерцающих в разных местах ровной темноты огоньков, пополз.
Каждое движение, каждое сокращение мышц давалось ценой невыносимой муки, но он полз на руке и на коленях, все зажимая бок, все не спуская горящих глаз с огоньков.
— Доползу... ничего... огни све...тлей, ста...ло ближе...
Он полз. Стояла, дожидаясь, равнодушная тьма. И все еще, как последняя надежда, едва видимо догорала искорка на месте ушедшей зари.
Рука подвернулась, ткнулся в жесткую землю лицом.
— Пропал!.. Не... ничего... до...ползу...
Он поднял голову, — все небо было в звездах, — и закричал. Во рту захрипело, вздувая пену.
— Про...пал!..
Опять пополз. В темноте словно кто-то, спокойный, дожидался, пока потеряет силы и останется неподвижным.
Кровь липко и медленно протекала сквозь пальцы, и так же медленно вливалась расслабляющая слабость.
Около, совсем близко — черта, за которой уже никому не нужны его трактир, постройки, магазин, вся хозяйственность, все напряжение жизни. Это не смерть, не страх смерти, а страх того безразличия, которое около смерти; страх той черты, за которой нет борьбы, за которой уж все равно.
Это его-то положенная в хозяйственность жизнь — все равно? Это незамоленные его грехи, когда он наживался, сколачивал копейку и рос, и забирал силу, и почувствовал ее, наконец, теперь — так это все равно?
Стиснув зубы, задавив пузырящиеся сквозь них стоны, приподнялся на левую руку и потащил свое все больше и больше обессиливающее тело, как зверь с полу раздавленным задом. И все прижимал правую руку, под которой теплела расплывающейся кровью рана. Пузырились подавляемые стоны, и злобно раздувались ноздри.
Огоньки так же безразлично, так же о чем-то о своем мигали. И стояла, не заслоняя, не приближая, не отдаляя их, ровная бесстрастная темень.
— Вре-ошь... посто-ой... в...вре-ошь...
Вот так, стиснув зубы, боролся он когда-то со своими односельчанами, у которых отобрал общественную мельницу. «Вре...ошь, не возьмешь!..» — говорил он, окруженный злобными, готовыми на все лицами.
Так выпрастывал молодым работником засевшую в трясине хозяйскую телегу: «вре-ошь, вылезешь!»
Так боролся со всеми, кто становился поперек пути.
И теперь боролся во тьме среди степи с кем-то, кто, не делая никаких усилий, подтаскивал его к роковой черте, за которой было все равно, за которой — только степь да ночь.
— Вре-ошь... посто-ой... вре-ошь...
Не ближе, не дальше мигали огни, и стояла, не заслоняя их, темнота.
Но уже нет сил, уже одолевает. Ткнулся глазами в шершавый колюче-иссохший полынок. Приподнялся, опять ткнулся и остался лежать затылком кверху, дыша пахнущей пылью.
— Ага... ну?..
Поплыла вкруговую и тьма, и мигающие огоньки, трактир, и жизнь, и все, что имело в ней смысл, поплыло и на секунду закачалось, готовое потонуть и потухнуть.
Он, судорожно хрипя, дышал, уже охватило безразличие покоя, и вдруг мучительно захотелось ухватиться и вылезть, вылезть опять на жизнь, на заботы, на шум и беспокойство дня. Но ухватиться было не за что. Было пусто и молчаливо в молчаливой темной степи.
Во дворе дремали на цепи чуткие собаки, — и был он пуст.
В кухне вечеряли, собираясь спать, работницы и работник, боявшиеся и не любившие его, — там было пусто.
В трактире шумели пьяные голоса, но среди множества людей, среди пьяного шума, говора и звона было пусто. Было пусто и в комнатах, где торговали собой девки.
И тогда со страхом, воровски, крадучись, заглянул в свои комнаты. Водяночная, безответная, давно чужая женщина, мимо которой он проходил, как мимо стола, мимо лавки или мимо стены.
Дочери!.. Дочери нет, а была...
И тут пусто страшной пустотой.
И он простонал:
— Господи!..
Кровь, медленно густея, вытекала.
Какой-то далекий смутный намек, недосказанная мысль или неуловимое воспоминание подымались из закоулка, нежданные, негаданные.
— А-а-а...
Он не мог уловить, хрипло дышал в сухой полынок, и стояла над ним темная ночь. Не та ночь, полная заботы и дохода, что приходила во двор и в дом, и надо было запирать ворота, спускать с цепи собак, и наполнялся трактир шумом и пьяными голосами, а огромная, молчаливая и недвижимая, и нет ей конца и краю.
И... вспомнил:
— Внучек!
«Сын!» — поправил кто-то.
— К внуку... внучек... родненький ты мой!..
«Сынок», — опять твердо поправили его.
— Ну, ин так... перед кем запираться... Сынок... сыночек ты мой!..
Теплый комок растаял в согревшейся груди. Сочилась кровь.
— Только бы поспеть... не помереть... сказать... трактир... все ему... сыночку... все ему...
Темная, пусто простиравшаяся над степью ночь наполнилась смыслом.
Он сделал безумное усилие, стал на колени и на руки, вытянул по-воловьи шею и с клокочущим хрипением в груди завыл:
— У-у-у-у!..
Опять пополз. Мигали огни. Не прижимал раны, давая свободно течь крови, и полз, опираясь обеими руками.
— У-у-у-у!..
Долго.
Среди бесстрастно ровной темноты проступили густые, неопределенно черные пятна, и вздулся огонек.
Захар прополз еще два шага, теряя последние силы, уронил голову и прохрипел:
— Во... тут я... пропадаю...
Сухая земля зазвучала шагами, потом в темноте голос:
— Кто тут?
Темная фигура выросла огромным силуэтом.
— Сказывай, кто?
— Уби...ли... у...бил... кровь... перевяжи... кровью... изойду...