И он уже бьет ее, бьет исступленно, сладострастно, не выговаривая слов, только выдыхая, как когда рубят дрова... а она... а она... а она лежит неподвижно и молчит, молчит... Он наклоняется и хрипит ей в распухшее ухо:
— Видишь... вот... я ни в чем не виноват перед тобой... ни в чем!..
Она тянется к нему изуродованной багровой улыбкой.
— Милый... милый... я люблю тебя... я тебе верю... я тебе теперь во всем верю... как я безумно была неправа!..
Он подымает ее на руки, несет, целует, ухаживает, как за ребенком, и начинается... и начинается... счастливая жизнь!
Полынов в холоде тревоги останавливается — уж не грозит ли сумасшествие!..
Потом идет, борясь с навязчивостью, глядя в землю. Потерял меру времени и усталости, и все та же тяжесть на сердце.
Остановился. Никого, пусто. Сколько ни ловил глазом, только теряющаяся черта на самом краю, и над самой чертой красное, усталое, отяжелевшее солнце глядит на него безболезненно.
Прислушался — вековая тишина, полная своего непроизносимого шепота, беззвучно переполняющего степное молчание.
И опять пошел, пошел в это молчание, тишину и беззвучный покой пустынной вечерней степи.
От неровностей, от далекого кургана лежали длинные тени. На красном закате четко рисовались телеграфные столбы уходящей насыпи, а на тонкой проволоке — черным рядком ласточки. Солнце оставило из-за края узенький кровавый серп, и тронулись краснотой гребни, верхушка кургана, загорелись концы телеграфных столбов, а в лощинах и по изволокам уже залегала голубоватая дрема.
Инженер поднял глаза и с удивлением оглядел этот простор, спокойный и тихий, как будто увидел в первый раз. Он вдруг почувствовал его. Почувствовал другое, до сих пор незнаемое царство, которое само по себе, которое ничего не имеет общего с мостами, трубами, отчетами, станционными зданиями и которое огромно.
Он опять пошел по степи один туда, где уже не было солнца, но еще пылал закат. Поднялся на курган, сел и глянул назад. Глянул и ахнул: далеко на краю бесчисленными стеклами блестел золотым закатом город. В дымке бесконечно терялись крыши, трубы, кудрявившиеся деревья, и, как крохотный белый зародыш, потонула среди своего порождения станция, когда-то казавшаяся такой громадной.
Не заметил, как ушел так далеко.
Не заметил, откуда взялся город. Был поселок, землянки, точно кроты изрыли степь. И вспомнилась глухая ночь, и как он шел между землянками, и во тьме в два ряда светились окна трактира, и еще улыбка не то развращенности, не то отчаяния на бледном лице.
Инженер сделал усилие, подавив воспоминания, и стал глядеть на раскинувшееся поселение. Оно огромно разлеглось.
Неужели же десять лет! Как будто вчера была голая степь, и раздался первый удар заступа, и проезжала первая тачка с землей для насыпи.
Опять почудилось, мимо прошла целая полоса, зародилась и разрослась новая сложная жизнь, а он, не подымая головы, не отрываясь, возился над мостами, над трубами, над насыпями.
Но при чем те полторы тысячи, их интересы, горе, труд, радости, при чем эти дома наместо землянок, когда у него дома — ад, когда он не может ступить шагу, чтоб не наткнуться на самое злое, оскорбительное обвинение, когда он потерял жену, друга, любимую женщину, а ежеминутно помнит о жандарме, полицейском, о раздраженном сыске и незасыпающей подозрительности!
Отчего?
Стекла, молча переливая, играли в закате. Белела станция.
Тогда он перевел глаза и стал глядеть в степь. И она стала меркнуть.
Степь стала меркнуть, а горечь воспоминаний разрасталась.
В чем же его вина? И не прошла ли мимо жизнь?
И не потерял ли он самого дорогого, неназываемого, чему нет имени?
В сухой сизой мгле потонула уходящая насыпь, телеграфные столбы, курганы, и смутно стало; только неясно белевшими пятнами — не разберешь, близко ли, далеко ли — проступали дома.
Зажигались в еще не потухшем небе одинокие звезды, но еще не зажигались огни на земле.
Полынов все так же сидел на кургане, и было тихо, и было молчаливо и смутно.
Чья-то тень, странно качаясь и сливаясь со все густеющей вечерней мглой, шла к кургану. Тлела полоска непотухшей зари.
Когда человек подошел, Полынов узнал голос:
— Доброго здоровья!.. Сумерничаете? Хорошо в степе, воздух слободный.
Полынов насупился. Не хотелось уходить, точно бежал бы от этого человека, не хотелось и оставаться. Захарка стоял перед ним, опираясь на палку.
— Вышел со двора, вечер, покой; дай, думаю, протиться трошки, воздухом для здоровья попользоваться.
Полынов видел, что тот его подкарауливал, и стало противно, точно по телу пробежал паук.
— Что вам угодно?
— А так, собственно, для прогулки. День-то в заботе, передохнуть некогда: ну, вечером только и попользоваться.
Полынов, не отвечая, поднялся, чтобы идти, и вдруг темная фигура загородила путь, и перед самым своим лицом увидел другое лицо, — тяжелые скулы, негнущаяся шея, и глаза сверкают по-волчьи.
Тот заговорил языком, какого не ожидал Полынов:
— Во... бьюсь... ползу с самого дна... горбом, плечьми... не то, что грабить — трудами... Заработать дайте, не иное что... в лаптях был, одна кожа своя, ничего не было; теперь, слава богу, хозяин... Только заработать, не что иное прошу...
В этом голосе, так необычно звучавшем в густеющем вечере, послышалось что-то, что остановило Полынова, — железное упорство, железная воля, пусть на стяжание, но, как всякая сила, невольно влекущая к себе, покоряющая.
А тот без обиняков нагло заговорил:
— Ваше благородие, по какому случаю пятитесь?.. Ежели мирно поделить, господами будем над всей округой, все в нашем кулаке будет, — он сжал и поднял черневший кулак, — а как душим друг друга... ни к чему... один урон... и у вас в семействе...
Он не договорил. Дыхание перехватило у Полынова, и часто, часто замотались красные искры. Отдаваясь мгновенно нахлынувшему потоку жгучих воспоминаний, боли и крика, сунул руку в карман, выдернул и, не целясь, нажал собачку.
Неожиданно слабо перед громадой ночи и степного молчания стукнул короткий удар, и вспыхнул призрачно-белесый мгновенно растаявший клубочек...
В ту же секунду Полынов понял, что совершилось.
Но страшно было не это. Страшно было, что необыкновенно быстро исчез белесо вспыхнувший клубочек, и за ним не оказалось темневшей до этого в уровень с лицом фигуры, а было пусто, и за этой темной пустотой смутно блеснули еще не потухшие белые пятна домов.
Полынов спускался с кургана, выронив револьвер, сдавливая обеими руками голову, шел, покачиваясь, и мычал, как от невыносимой зубной боли:
— Ммм... ммма-а... у-у-у... ммм...
Шел в темноте, сдавливая голову и качаясь.
Долго шел, и, когда вошел в сад, все было, как прежде.
Смутно и темно стоят деревья, и полоса света из отворенной двери на террасе, ломаясь по ступеням, узко и длинно тянется по саду, выхватывая из темноты то косо срезанный плоский кусок дорожки, то странные пятна неугадываемых цветов, то низко озаренную нетрепещущую листву невидимого тополя.
И безграничность ночи, и призрачно вспыхнувшие пятна цветов, и неподвижно озаренная листва, и белая стройная фигура жены в глубине освещенной столовой — все это было когда-то, и только теперь он угадал, какое оно было наивное, ласковое, бесконечно нежное, глядевшее прямо в сердце.
Он пошел навстречу ему, доверчиво всего отдавая себя, как маленький ребенок с протянутыми ручонками к матери, оставляя позади всю накипь горечи, злобы и бессмысленности, и голосом, который сам не угадал, полным глубокого внутреннего волнения и безграничного доверия и надежды, проговорил:
— Леля!..
Белая стройная грациозная фигурка стояла вполоборота, головка в золоте пышных волос повернута к нему.
— Леля!..
Он поднял глаза и остановился: сквозь молодое, нежное, безумно-привлекательное лицо глядело старое, изуродованное отвратительною злобой, и раздался хриплый чужой голос: