Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Деповские — молодцы; не ожидал, — держались великолепно...

— Бараны!..

Студента покоробило, но он тотчас же подыскал объяснение и успокоился: за словами Рябого не чувствовалось презрения. Он был кость от кости их и плоть от плоти их и просто грубовато выражался. А тот, на секунду опять проступив из темноты, точно поторопился опровергнуть:

— Ведь я что проделывал. Возьмешь, этово, одним словом, газету или журнал, безграмотных, почитай, половина, читаешь-то, темно иной раз, кверху ногами держишь, и катаешь им, будто читаешь, катаешь отсебятину... ха-ха-ха... Стоят, слушают, ушми жуют.

Студент угрюмо молчал.

— Начинял, как колбасу.

Негромко, как-то по-ночному из далекой темноты донесся клекот подходившего ночного поезда, сначала слабо, едва уловимо, потом все ясней и ясней, все отчетливей и отчетливей — всеми колесами враз. Так же по-ночному, чтобы не разбудить, донесся сдержанный крик паровоза, и все смолкло, и у станции неподвижно сквозь тьму зазолотилась цепочка огней.

— Ну, я завтра уезжаю. Делать тут больше нечего.

— Поезжайте, одним словом, этово... состряпали хорошо, дело на ход пущено. Прощевайте.

Паровоз опять осторожно, не тревожа сонных, отрывисто гукнул и стал дышать редко и глубоко, потом все чаще и чаще; замелькала цепочка огней. Один за одним они погасли, как искорки в темноте, и так же погас клекот колес. Стояла распростершаяся до утра темь и молчание.

Студент еще слышал удаляющиеся шаги по крепкой сухой земле. Впереди смутно маячили крайние землянки, а может быть, это только чудилось.

— Товарищ!.. — и остановился. — А, товарищ!..

— А?

В темноте опять сошлись. Папиросу загасил.

— А ведь знаете... меня как-то... осадок остался... знаете, к товарищам вы как-то странно... ведь они же — товарищи же вам...

Тот засмеялся.

— А то что же... одним словом, на морде не написано: может, шпион. А тут я все говорю, как есть; а станут допрашивать — по газете читал, по разрешенной, и все подтвердят. Не бараны, что ль? Ба-ра-а-аны!..

И засмеялся.

Этот смех вызвал в представлении Пети живые серые глаза, и что-то в них наполовину помирило с собой.

— Ну прощайте, товарищ, будьте здоровы, удачливы... — и пожал мозолистую, пахнущую машинным маслом и потом руку.

А из темноты:

— Счастливого... Одним словом, этово... свидимся еще...

Петя шел, не видя земли и глядя на далекий голубоватый отсвет над станцией, и как всегда старался подыскать смягчающее объяснение неприятно черкнувшим словам Рябого. И вдруг почувствовал, что никакого объяснения нет и не надо. Нет и не надо, потому что он и Рябой глядят — он это чувствовал — с двух разных концов.

Петя живет праздником, живет той особенной стороной жизни, которую надо повернуть к себе, которая не для всех. Рябой живет каждый день, живет тем, что есть, но живет крепко, не отрываясь, вплотную со всем, что кругом, и по-своему прав.

Нет и не надо никаких объяснений.

В мягкой темноте и молчании полоса света через раскрытые двери падает, ломаясь, по ступеням в сад. Местами из темноты проступает озаренная листва да призрачными пятнами умирающие предосенние цветы.

Преодолевая темноту, белеет на скамейке в стороне платье Елены Ивановны. Возле смутная фигура брата. Из столовой сквозь открытые на террасу двери доносится неторопливо мерное чокание стенных часов.

— Часов в шесть утра.

— Отчего не поездом?

— Непременно заберут где-нибудь на станции, теперь всюду дали знать.

— Петечка, я знаю, ты нехорошо обо мне думаешь...

— Что ты, Леля, будет...

— Нет, нет, постой... Не хватает... не хватает, Петечка, сил бросить Катюшу... Ведь уж если отдаться делу, так без оглядки, вся... Тут ни семьи, ни детей...

— Я понимаю тебя, Леля, всякому свое... Вот я только что виделся с одним из деповских. Маленький, невзрачный, рябой и вдобавок косоглазый, а всех их в кулаке держит. Но странное отношение — так-таки и говорит: «Бараны!» Я уж...

— Знаешь, Петя, вот когда ты придешь, говоришь, принесешь самый воздух оттуда, у меня как-то раскрываются, как будто расширяются глаза. И я из-за повседневности гляжу и вижу, как в каждом уголке, в каждой мастерской, в каждой квартирке рабочего делается что-то огромное, какое-то большое, важное дело, и все больше да больше, и, знаешь, я больше ничего не вижу, только одно это, как будто весь мир покрывает... А то...

Она помолчала, чертя носком невидимый песок.

За домом стоял голубовато-мглистый электрический отсвет, озаряя снизу низкое молчаливое и неподвижное небо.

— А знаешь, как опять погрузишься в хлопоты, так и кажется, что главней всего на свете ребенок, да муж, да хозяйство, да что журналы получаешь, да поезда, гости, да из газет разные события... Право, Петечка...

— Это оттого, что сама не работаешь.

— А эта борьба кажется где-то по уголкам, какой-то незначительной, подпольной.

— С кем поживешь, тем и прослывешь...

— Ах, нет, не думай так дурно о нем... Право, он уж не такой... Знаешь, уже прислали запрос, почему он не вызвал воинской команды и почему до сих пор не рассчитал всех рабочих. Он честно относится к делу, понимаешь ты, не как инженер только, а как человек, к рабочим. Я думаю, едва ли он долго тут продержится.

Опять замолчали. Бесконечно много надо было переговорить, было смутно в будущем, может быть уже не увидятся, и не подыскивалось, с чего начать, не подыскивалось слов.

— А помнишь, Петя, когда были маленькими, ты очень любил такие крепкие пряники, — в пыли, песок хрустит, а ты часами простаивал около торговки?

— И я помню, ты, бывало, возьмешь на завтрак в гимназию деньги и отдашь мне на пряники, а сама голодная. Славная девчурка была.

В темноте белело ее платье, и слабо пятном проступало лицо.

— Не оправдала надежд, — тихонько засмеялась она.

Всех людей он делил на две неравные части: тех, кто так или иначе был связан с делом борьбы, и все остальные — «буржуи», сытые, заевшиеся. Первых была горсточка, но они заполняли весь мир; вторые кишели, как мухи, и среди них было пусто и скучно, как в степи.

Сестру не умел поставить ни туда, ни сюда. Она занимала в его сердце особенное место, ласковое и нежное.

Он проговорил, беря ее руку своей широкой, крепкой, молодой:

— Поцелуй же Катюшу. Она меня все допрашивала, ползают ли мухи по облакам. Я говорю: «Нет». А она: «А зачем же они вверх ногами по потолку ползают?» Ну, прощай!

— Ты же пиши!..

Он пошел, но она его окликнула и, когда вернулся, обняла, спрятала лицо на его груди, и он чувствовал, как она вздрагивала от беззвучных рыданий.

Шаги заглохли в темноте, и долго одиноко белело платье.

Рябой выждал, пока смолкли шаги Пети, и быстро побежал назад. Перепрыгнул через плетень, ничего не видя в кромешной темноте, но чутьем угадывая дорогу между бесформенно черных землянок.

— Ой-о-о-ай-а-а!.. — все тонко повышаясь, слабо оттиснулось в темноте, просительно и неведомо откуда.

Рябой остановился, напряженно вытянув шею.

— Не то поют, не то режут?!

— ...О-о!..

Потом опять побежал, с бьющимся сердцем, прыгая чрез плетни, натыкаясь на жердевые ворота. В одном месте собака молча рванула за ногу и потом дико залилась хриплым, злобным лаем.

«A-а, дьявол!..»

Но камня не было под рукой.

У одной землянки остановился и, подобравшись к окну, напряженно стал вслушиваться. Тихо. Из степи бесчисленно неслось треньканье ночных кузнечиков вместе с горьким запахом полыни, сливаясь в ночную дрему.

Рябой осторожно стукнул. Подождал. Потянул ставень, и он со скрипом тихо открылся. Стекло было поднято, и оттуда пахнуло душным теплом человеческого тела, дыхания, жилья. Наперебой, с тонким присвистом неслось сонное детское дыхание и необузданный храп сапожника.

Рябой наставил ухо, стараясь уловить в этом запутанном крикливом концерте дыхание девушки, но побеждающий храп царил, все подавляя. Рябой наполовину всунулся, перевесившись в окно. Перед глазами мутно белело. Протянул руку, рука коснулась тепло дышащего тела.

57
{"b":"565824","o":1}