Дашенька меня позвала. Молчу. Тогда она встала, снова зажгла свет и подходит ко мне. Ее лицо, бледное, с желтизной, такое усталое и в то же время встревоженное, близко ко мне наклонилось.
— Ну, что с тобой?
Я ей рассказала.
— А ты и на самом деле подумала, что она не доживет? — говорит Дашенька. — Напрасно. Просто прихворнула твоя старушка и загрустила. Но ее надо поддержать.
— Как? — спрашиваю я.
— Немедленно послать деньги, чтобы она могла, ну, хотя бы лучше поесть.
— Вот это правда, — говорю я. — Например, раньше ей очень помогало молоко. Но у меня сейчас денег нет, совершенно нет денег…
Дашенька подошла к столу. Из ящика, где ее вещи аккуратно сложены, вытащила пачку и протягивает мне.
— На, — говорит, — триста рублей. Бери, пожалуйста. Все равно так лежат. Неважно, отдашь или нет. Отправляй завтра телеграфом.
Я приподнялась, посмотрела на пачку, потом посмотрев ла на Дашеньку, прямо ей в глаза, и взяла. Неправда, что эти деньги ей не нужны. Но в глазах у нее было что-то такое, отчего я смогла взять.
Разбудило меня утром радио. Стали сводку передавать. И новостей особых нет, а почему мне так легко и весело? Да, ведь Дашенька мне деньги для мамы дала… Где они? Вот под подушкой. Как они мне дороги! Разве я могу почтальона дождаться? Нет. Я их сама отправлю, сама, как можно скорее. Попросила я увольнительную в город.
Ах, город! Сколько времени иду, и не попадается на моем пути соринок. К забору прибит ящик для окурков и свежей краской выкрашен. В палисаднике вскопаны грядки.
Вот это добрый хозяин. Он прибирает так чисто вокруг, несмотря на то, что враг беспрестанно бьет.
На пригретой солнцем панели поблескивают мелки? осколки стекла, похож*ие на слезы. Стекло, видно, только что выпало.
На Биржевой площади заделывают дырку от снаряда, у .моста почерневшая лужица крови. И я вот иду и не знаю, донесу до почты триста рублей или не донесу. Только бы донести! И чтобы квитанцию выписали. Тогда будь что будет.
Только я мост перешла, что-то цокнуло! Выстрел? Так и есть. Свистя, несется через Неву снаряд. И загрохотал в центре, за Казанским собором. Вернуться? Пожалуй, нет. Вот трамвай спускается медленно с моста. На перекрестке у Штаба девушка-милиционер, ремнем подтянутая, в белых перчатках, как ни в чем не бывало указывает дорогу машинам своей палочкой. И люди впереди меня как шли, так и идут. Только я одна отвыкла ходить по городу. Ведь это даже смешно. И я пошла за всеми, прямо мимо Казанского собора, под грохот, п донесла до почты триста рублей. •
Обратно с квитанцией совсем хорошо было идти. И что я видела? Сапоги чистят на улице, сладкой водой торгует киоск. А на лотке продают мышеловки и игрушки. Широко открытые двери кино. Плакаты пестрые. «Джордж из Динки-джаза». Посмотрите, пожалуйста! Сколько я видела уже совсем здоровых людей. И не плохо одетых. По радио про новый спектакль в Музыкальной комедии передают. Рассказывают, что двадцать две тысячи ленинградцев на промышленной выставке побывали, и на курсы кройки и шитья приглашают поступать.
А это все у фашиста под носом! Ведь он как стоял под городом, так и стоит… Вот что значит противостоять!
И я подумала: а ведь тоже из-за него моя мама одна. Я бы ее не бросила. Из-за него нам приходится в разлуке жить. Нужно противостоять ему и в этом! Но как это сделать?
А вечером я уже знала, что надо делать. Пишу письмо: «Дорогая мамочка! Ты меня встревожила. Послала тебе деньги, чтобы ты пила молока побольше. Тогда ты поправишься.
Тебе грустно, что ты одна, но разве ты одна? Просыпаясь, я думаю о тебе, засыпая, тоже думаю. Разве гы не чувствуешь?
О письмах не беспокойся. В самое тяжелое для Ленинграда время они тебя находили: наверно, по воздуху к тебе летали.
А теперь мои письма будут приносить тебе каждый пятый день.
Ведь ты любила, когда я рассказывала тебе про себя. И теперь буду с тобой говорить совершенно так же, как прежде. Все расскажу в письмах. Ты почувствуешь, чтоя все время с тобой».
Глава VII
ФОНТАН
Меня удивил город. Но как в городе, так и у нас в госпитале — одинаково. Зимой сорок первого мы из сил выбивались… Но разгромили немцев под Москвой, — нам хлеба прибавили. Становилось теплее, светлее. И мы стали живее. Начали чистить свой госпиталь, устраивать его заново.
Налетали самолеты. Бомбежка притихнет — обстрел начинает греметь. А мы потолки белим, стены обклеиваем свежими обоями. Как будто снаряды и бомбы нам не навредят. Я думала, что мы одни такие сильные.
Получила увольнительную, выхожу… солнце, снег тает. В ясном небе разрывы зениток, а на земле шорох лопат. Какая идет работа! Очищается город. Все, кто остался в живых, вышли на улицу. Худые, лица синеватые, потому что им всю зиму светила коптилка. Работают лопатами, а у некоторых ломы. Я остановилась, даже сердце сжимается: тяжелый лом в руках дистрофика! Разве что-нибудь выйдет? И смотрю — выходит…
— Перекурка!
Это слово понеслось по рядам. Стук лома, шорох лопат стихает. Я это слово узнала, когда рыла окопы за городом. «Перекурка» — какое слово хорошее — отдых!
А в госпитале теперь стало даже лучше, чем было в начале войны. Когда мы все прибрали, начальник госпиталя достал кровати удобные, свежие матрацы, новое белье. Даже растения декоративные у нас появились и мягкая мебель.
В приемном покое от самого порога положили дорожку. И по всем коридорам раскатились пушистые дорожки. Абажурами закрыты лампочки дежурных сестер. Точно это не госпиталь, а дом. И радио в палаты провели. Теперь раненые могут сами последние известия слушать. А раньше всех спрашивали:
— Что сегодня передавали?
— Второй фронт еще не объявился?
Но как бы ни было хорошо внутри госпиталя, раненых бойцов тянет на воздух. Они выходят на задний двор; кто подпираясь костылем, кто придерживая здоровой рукой раздробленную руку. И садятся напротив моей будки у освещенной солнцем стены. Больше деваться некуда.
И единственное для них развлечение — следить за мной.
— И откуда взялся такой солдат? — говорят они.
— Скажи по совести, ты стрелять умеешь?
Я молчу.
— От нее и слова не добьешься! Ты хоть погляди на нас!
Наконец я говорю:
— Не отвлекайте часового разговорами. — И отворачиваюсь.
— Ишь ты! — смеются они. — Устав она знает. Но вот винтовку таскает, как швабру.
Я не обижаюсь на них. Но мне грустно, что им так нехорошо на заднем дворе. Все попадались раненые, мне не знакомые. Один раз вышла и я посидеть на солнышке. Смотрю, мимо меня ковыляет, опираясь на костыль, высокий в синем халате, а с ним низенький крепкий парнишка с забинтованной головой. Высокого я сразу не разглядела в лицо. Только заметила, что волосы у него на затылке поредели и скатались. Так бывает у больных, которым пришлось очень долго лежать. Но они остановились и повернули, чтобы идти обратно. Тут я увидела высокого в лицо. Оно меня поразило. Кожа ярко-розовая и до того натянута, что лицо кажется неподвижным, как маска. А глаза живые, знакомые.
Я не выдержала, окликнула его тихонько:
— Кеша!
Так мы звали танкиста. И он даже в бреду на это имя отзывался. Наверное, так называла его мать. И вот он на меня смотрит, смотрит. Ведь он привык меня видеть в белой косынке и в белом халате. И вдруг я в форме бойца…
— Вы помните огурцы? — сказала я.
Тогда он меня узнал.
— Коля, — говорит он товарищу, — ведь это сестра, которую я вспоминал. Моя палатная сестра.
Они ко мне подошли.
Огурцы он помнит и еще абрикосы помнит. Абрикосы консервированные, холодные. Это я уже ему достала в пищеблоке.
— От этого я и ожил, — говорит он.
— А я не знала, что вы такой высокий! — говорю я. — Когда вы лежали на койке, вы мне совсем небольшим казались.
— Да, — говорит он, — ростом я не обижен. Но на лицо теперь, наверное, я страшный.