Недалеко от входа стоит деревянное кресло. Красивое кресло, с резьбой. Но очень узенькое… И такая у него прямая и высокая спинка, что сидеть можно только навытяжку.
Я прозвала его: «кресло Иоанна Грозного». Мешок я сунула под него и только хотела сесть — на улице опять засвистели снаряды. И два новых разрыва. Нет, это шрапнель не случайная. Опять обстрел начинается, как утром.
Вспомнила, какие красные дыры в стене нашего госпиталя от прошлого снаряда. А ведь она там стоит…
Я выбежала на подъезд. Она стоит прижавшись к стене и закрыла лицо руками.
— Ты что?.. — закричала я. — Что ты там стоишь?.. Иди сюда! Иди… Я тебя не трону!
Но она не шевельнулась. Я даже плюнула.
— Тьфу, ну и упрямая!
И убежала в проходную. Что же делать? Не тащить же ее снова за шиворот.
До чего отвратительный свист! И дверь и окна дрожат от разрывов. Наверно, страшнее тому, кто хорошо знает, что бывает от этого, кто много раненых видел.
Опять я выскочила на подъезд под этот отвратительный свист. Хотя с ней дралась, но сейчас из-за нее у меня даже что-то внутри заболело. И я уже не стала кричать. Я ее позвала, точно стала просить.
— Эй, товарищ!..
Не знаю из-за чего, — быть может, из-за слова «товарищ», но она вдруг от стены оторвалась и, не отнимая рук от лица, бежит, бежит ко мне…
В проходную заглянул начальник госпиталя. Потом зашел майор Руденко к дежурному по части. Но никто не удивился, увидев незнакомую фигурку, сидящую на «кресле Иоанна Грозного». Ведь мы приглашаем в проходную всех, кого застигнет обстрел на улице около госпиталя.
На «кресло Иоанна Грозного» я ее посадила. Но она сидит не навытяжку. Она поджала загорелые ноги, натянула на колени выцветшую юбчонку и головой поникла.
Даже невозможно разглядеть ее лицо. Только торчат сбитые кудельки.
Я стою, прислонившись к ручке кресла, обхватив двумя руками винтовку.
Опять страшный треск, дверь чуть не сорвало с петель.
— Вот бьют, проклятые, — сказала я. — Но к нам сюда снаряд не заскочит.
— Почему? — спросила она.
— Потому что снаряды летят с той стороны. Могут упасть на крышу или на мостовую. А в дверь им не заскочить.
— А не все равно пропадать?.. — сказала она.
— Почему пропадать? — говорю я. — Раз ты до сих пор выжила…
— Пока живу, но из всей семьи я одна осталась…
— А что с ними?
— Мать и сестренку в сорок первом в бомбоубежище засыпало. А нынче весной умер отец.
— От голода?
Она отвечала, на меня не глядя, а тут повернулась ко мне лицом.
— Нельзя сказать, что от голода. После него остались сухари. Он ел много.
— А откуда вы брали?
— У нас были вещи. Сначала мы голодали, а потом подвернулся один человек. Он стал у нас вещи выменивать. Приносил мясо, рис, сухари… И вот отец скажет: «Лена, навари мясных щей!» Наварю щей. Съест. И опять: «Лена, навари каши погуще!» Наварю каши. Съест и кашу. Ой, сколько он ел!.. И умер… Отчего?..
— Так он объелся. От этого тоже умирают, — сказала я. — Теперь что ты делаешь одна?
— Я?.. Доедаю сухари. На рынок хожу менять. Но уже не осталось ни одной порядочной вещички.
— И дровами запасаешься, — сказала я.
Глазки ее сузились.
— Надо. А то придет холод ко мне в пустую квартиру… Боюсь холода больше всего.
— Тебе нужно работать, — сказала я. — Не слоняться по рынку и набережной, а работать. Приходи к нам. У нас работать надо много, но зато тебе рабочую карточку дадут и дров дадут. Ты бы посмотрела, какие у нас мальчишки строителями работают. Значит, и ты можешь. Уже много народу набрали, но еще требуется: вон на стене объявление висит. Санитарки требуются, уборщицы, кочегары… И в госпитале у нас хорошо. Вот я тоже одна, а здесь про это даже не думается, как будто и не одна…
Она мне не ответила, и так больше до конца обстрела я от нее не услышала ни слова. Потом она подошла к объявлению и стояла перед ним долго.
— Где ты живешь? — спросила я, когда она собралась уходить.
— В Гавани.
— Ну, приходи.
Пожалела я эту бездельницу. Можно подумать, что я ей отдала назад дрова? Нет. Я вытряхнула дрова под «кресло Иоанна Грозного». И подала ей пустой мешок.
— Этими дровами дядя Вася затопит титан, — сказала я. — А тебе дадим дров, когда придешь к нам работать.
Глава IV
БУРЬЯН
Все-таки какие посты у нас разные.
Но не только от того, на какой ты назначена пост, зависит твоя судьба: ведь и смены разные!
Лучше всего становиться на пост в четыре утра. В это время враг не стреляет. Он старается бить, когда народу на улицах много.
И госпиталь в это время еще спит. Делать нечего. Можно все вокруг себя разглядеть. И думать про самое дорогое.
В четыре утра хорошо даже у ворот: светло, начинают под крышей чирикать птички.
Какое счастье, что они уцелели! Слышать их можно только сейчас, когда не шумят машины и не перекликаются на дворе голоса.
За порогом будки земля. Она серая, с мелкими камушками, крепко утоптанная, а все же смотреть на нее хорошо. Земля — не асфальт.
Около самой стенки будки пробилось несколько травинок. Бурьян среди них — всего один маленький тоненький бурьянчик. Его я люблю особенно. Никто лучше его мне не «рассказывает».
Когда появляется солнце, я отворяю дверцу будки, которая ведет в переулок, и стою с винтовкой на пороге. Сюда падают первые лучи, и я подставляю им лицо.
Вот так впервые я бурьянчик заметила. Тоненький, чуть повыше других травинок, он тоже тянулся к солнцу.
Разом вокруг меня все изменилось. Я не стою на пороге, а иду по крепко утоптанной дорожке среди бурьяна и лопухов. И у меня не винтовка, а пустое ведро. Рукава до локтей засучены. Солнце — не утреннее, нет, — полуденное солнце жарко ласкает мне руки и лицо.
Это наш двор с зарослями высокого, сильного бурьяна и широких мягких лопухов.
Дорожка ведет к колодцу. Меня мама за водой послала.
Когда она посылала, почему-то идти не хотелось.
А ведь хорошо было ходить по этой дорожке. За лопухами и бурьяном тянулась изгородь из проволоки. Она отделяла от двора сад. И там яблони, пышная, яркая зелень на грядках, цветущие кусты. А главное -тишина…
Я могла день простоять на этой дорожке и ничего бы не услышала, кроме гудения шмелей: такая тишина.
Седые мамины волосы, короткие и мягкие, тоненькие, особенно на висках. Кажется, дунешь — улетят, как пушинки одуванчика.
Ее любимое место в кресле.
Посадив на свой костистый нос очки, она погружается в чтение. Войдешь в комнату, она продолжает сидеть неподвижно. Читает про себя, шевеля губами, как читала я, когда была маленькой. Наконец поднимет голову и посмотрит, кто вошел. Глаза карие, умные, сквозь очки кажутся огромными.
— Ах, это ты! — И на лице расцветает улыбка. Мне она всегда рада, даже если меня не было в комнате всего лишь десять минут.
— Ты, наверное, уже хочешь кушать? — спрашивает она, снимает очки и откладывает книгу в сторону.
Борщ дымящийся или густое клюквенное варенье… Разве можно вспомнить об этом' отдельно, без нее? Нет, это невозможно разделить.
От прогулок в лес и на реку она отказалась.
— Мне ходить трудно, — говорит она.
И правда, походка у нее становилась все более неуверенной, даже заплетающейся. И то и дело потирает она свои красные, ознобленные руки.
Но от школы, где она преподавала, она ни за что не хотела отказаться. И ей оставили в вечерние часы несколько уроков.
И вот, приготовит она обед, после обеда все уберет, возьмет свои книжки, очки и отправится в школу.
И, наверное, самое трудное для нее — это была дорога в школу, а особенно обратно, когда она устанет окончательно. Потому она один раз и сказала:
— Хорошо, что, когда я домой возвращаюсь, на улице темно. По крайней мере, никто не видит, как я иду.
Не понимала я тогда, что значит — трудно ходить; меня так ноги носили, прямо земли под собой не чувствовала. Сколько ведер воды мне приходилось доставать из колодца, чтобы полить огород! А зимой то и дело я пилила и колола дрова — и справлялась.