А мне захотелось остаться здесь, сесть против открытой дверцы на ящик — молчать. Молчать и думать.
…Почему мне казалось, что у меня есть право судить о деревне, будто она подопытна и мои знания надо всем?
Они сами гораздо глубже меня видят истоки своей радости и чувствуют узлы своей боли.
Мне хотелось сидеть перед печкой, чтобы теплые сполохи прыгали на руках и грели колени и всю меня, как присмиревшего котенка, и чувствовать рядом Андрея, сидеть и знать, что думаем мы абсолютно об одном, молчим и перекликаемся, уходим далеко, — возвращаемся и вдруг понимаем снова, что молчим об одном.
«А зачем в этой кочегарке ты?.. В этих огромных, явно не своих ботинках с металлическими заклепками, надетых на тоненькие модные носочки?»
Но Андрей был вызывающе ироничен. И я сказала:
— Дмитрий Алексеевич, я пришла к вам кое-что уточнить.
— Вот едят тебя мухи… А молчишь.
Дмитрий Алексеич надел телогрейку, растопырил руки в больших варежках. Варежки тяжелы ему, оттягивают руки, и оттого сам он неуклюже согбен, топчется на полу в головастых валенках с галошами.
— Вот так воду и поддерживай. К утру побольше подбросишь, — говорит он Андрею. — Часам к пяти подходить будут. Заправлять.
Когда я поднялась по ступенькам, вышла, над снегом уже стояли разреженные сумерки, а у двери в кочегарку была ночь.
На вытоптанном снегу черные пучки пакли. Снег под ними подгорел. Дорога продавлена елочной резьбой шин, на которую почему-то было приятно становиться.
Дома, постучав носками валенок о порог, я вошла в избу. Юрка даже не услышал. Он сидел, склонившись над стулом, и чертил испещренную надписями схему. Под свитером у него выпирали лопатки, будто кто ладошки ребром поставил.
«План колхозных земель».
«…Костяная гривка, — читаю я. — Поддувал. Новый исток. Поскотина».
— Никак не запомню, — сказал Юрка. — Сегодня соображали, где что будем сеять… Мужики в этой топографии ориентируются запросто, понимают друг друга с полуслова, а я моргаю. Нет, этот язык до меня не доходит. Вообрази:
«— Где пшеница посеяна была…
— За хутором, что ли?
— Нет… По Окуневской дороге. Ну, где Максимов покос…
— У солонцов?
— На солоткиных полянах».
Черт те что. Какую-нибудь бабку консультантом возьму.
Я приседаю рядом. Юрка улыбается. Улыбкой хочет увлечь меня. Я молчу. Он начинает удивляться.
— Что ты? Присмотрелся внимательно:
— Ходит, мерзнет.
Я наваливаюсь локтями на его бумагу, закрываю демонстративно. Чувствую тепло его плеча под свитером.
— Весь мороз собрала.
Я поднимаю лицо. Его спавшие волосы трогают лоб щекотным касанием.
— Юрка… Юрка… Давай будем чаще говорить, что мы любим друг друга.
— Так что с тобой?
12 декабря.
«Много уважаемый редактор.
В крестьянстве сибири бываить так…»
Я хотела отредактировать это письмо и послать, только выяснить у Дмитрия Алексеевича кой-какие подробности, детали. Мне было все ясно… А сейчас я не могу избавиться от вчерашнего разговора.
«…В крестьянстве сибири бываить так…»
Почему мне нечего было возразить Самоше и я отмолчалась? Он что, прав, этот старик, со своей утилитарной мудростью?
Безграмотные крестьяне раскрывались полнее, а современники, приобщенные к высшим достижениям искусства, — пассивны…
Просто люди проявляются сейчас в более высоком качестве, в другом измерении, и увидеть надо в них не внешние, а духовные сдвиги. Сейчас… Именно в нашем поколении проснулась национальная духовная бережливость, жажда отстаивать, желать, видеть, возрождать идеалы народного духа. Сделать его гордым, познать проявление новой национальной красоты в ее высших формах и утвердить.
А образование — основа всякой культуры. И динамичности сегодняшней молодежи старику понять уже не дано — разные уровни, не на тех частотах ду́ши работают…
Я записываю сейчас эти возражения, нахожу их, но почему они приходят ко мне всегда поздно?
13 декабря.
Утром я сбежала с крыльца, бросила на снег лыжи. Ветер стих. Ночью он облизал сугробы, утрамбовал их, и валенки не проваливались, только оставались кругленькие пятачки ямок. Солнце вылезло из-за согры и, тяжелое на сером ворсе кустов, вдруг растеклось ярко на снегу.
Эй, эй! Вот она я. Солнце ловило меня на сугробе и становилось теплым на свитере. Я не могла смотреть на него, закрывала глаза, а оно растягивалось тоненькими спицами и процеживалось через ресницы.
Юрка наклонился, протиснул широкий ботинок между щечками креплений и прижал носок упругой дужкой. Поднимая лыжу, покрутил на весу свободной пяткой.
— Кончай танцевать. Иди сюда. Крепления подгоню.
Я терпеливо подставляла валенки и упиралась ладонью о его голову в красной шапочке.
Лыжню Юрка прокладывал через огород. На обвеянном снегу лыжи раскатывались, оставляя слюдяные дорожки.
Я шла следом, чувствуя легкое, чуть ощутимое скольжение. Наезжала на Юрку, прихватывая носками лыж Юркины задники. Спускалась с пологих горок.
Шли по укатанной лыжне мимо тоненьких березок. Шелестела по ногам высокая трава у кустов, торчали над снегом сухие шарики репья.
Юрка, отталкиваясь палками, далеко выставлял локти за спину, не оглядывался. Он чувствовал лыжи. На пологих спусках переносил тяжесть тела то на одну, то на другую ногу, свободно, с плавной легкостью сопрягая движение.
Красивый Юрка, здоровый Юрка… мой муж. Нужно увидеть Юрку, чтобы понять привычки человека, его потребность физической разминки — растянуть мышцы, отдохнуть в движении, стать красивее, — понять здоровую необходимость этого солнечного мороза. У кустов Юрка остановился и закрутил палкой над головой. За ракитником, плечами и заячьей шапкой-ушанкой, двигался Андрей. Увидел нас, помахал рукой. В заиндевевшем костюме он напоминал седого медведя. Утопая по колено, Андрей выбрался к нам из снега. Лыжной палкой поднял шапку на лбу. Темные волосы его изломаны и мокры, и ото лба шла испарина.
— Что-то по целику?.. — сказал Юрка.
— Наоборот… По старым местам. Вон там, за камышами, когда-то бот прятали. Долбленую такую посудину. Думал, найду. Он уже тогда у дерева ряской зарастал. А вы на озеро? — Не дождавшись ответа, сказал: — Я там еще тоже не был.
Если вчера в задымленной кочегарке Андрей был претенциозно неуместен в белой рубашке, то сегодня он прост, И на лыжах-то, кажется, не умеет ходить.
Как отличается от него Юрка упругой спортивной элегантностью!
Мы медленно идем по склону вверх, по теплому солнцу на снегу. От перекрученных узловатых березок рябит в глазах.
И отчего вон поодаль в низине березки вытянуты белыми струнами, а эти такие? Ветер ли их измял так, или коровы?
Проходим мимо леска по снежным бугоркам кочек. Андрей замедляет шаги и в густой тени деревьев останавливается.
Я тоже смотрю на лесок. И вдруг этот нетронутый, засыпанный снегом лес кажется мне мрачновато-запущенным. Только что было жарко на лыжне, но вот откуда-то пришел тоскливый озноб. Уже не хочется углубляться в чащу.
И я впервые думаю, что ничего не знаю о таком лесе, что не прочитала еще ни одной странички его и дремуче невежественна.
Лесок стоял засыпанный снегом, мелкий, неподвижный, и я робко принимала и уже любила его.
Выходим на берег озера. И опять, как в первый раз, я смирнею перед ним. Оно глубоко под нами изогнуто и уходит концами к далекому лесу, а необозримая чаща за ним в черном кустарнике — будто размытая тушь в белых берегах. И сизую черноту кустов штрихуют тоненькие стрелочки березок.
— Странное какое, — говорю я. — Откуда оно здесь?
— Старица. Бердь отошла, — говорит Андрей.
— Давно?
— Никто не помнит.
— А почему оно «Черное озеро»?
— Наверно, оттого, что всегда в тени.
— Оно глубокое?
— Мужики рассказывали, что на вожжах гирю в него спускали. С лодки. И дна не достали. Может, обманывали.