— То было одно, а теперь другое. Вроде как новая жена. Я Мирославу переименую — и все правильно, как говорит мой братик. Село наше вон сколько раз переименовывали! Могу я свою жену хоть один раз переименовать? Ну, Гри, придешь? Там будут все свои, только братва из бригады электриков, которая у нас линию налаживает. Видел, наверное, машину с гнездом? Раз-два — и поднимает человека под самое небо. Мне бы такую машину — деньги лопатой загребал бы!
Гриша вспомнил об этих электриках с их машиной и удивился, что до сих пор не подумал о них. А если подумать, если поду…
— Так, — сказал он Давидке, — может, я и в самом деле заскочу к тебе на минутку, а ты мне вот что скажи. Это ты привез в Веселоярск нового учителя физкультуры?
— Со свиньей? Я.
— А ну спрыгни ко мне из кабины.
— Да ты что? Бить меня хочешь, что ли?
— Не бить, а есть один план. Слезай поскорее!
Гриша взял Давидку под руку, поводил его туда и сюда вокруг машины и изложил ему свой план, граничивший даже с гениальным.
Первыми заметили что-то необычное доярки, бежавшие к ферме на первое доение. Над Веселоярском стоял сизый осенний туман, не очень теплый, скажем прямо, но еще и не такой холодный, чтобы пронизывал до костей. За туманом, как поется в нашей известной песне, разумеется, ничего не видно, зато он словно бы делает более выразительными все звуки, поэтому в тумане все довольно отчетливо слышно. Звуки же, услышанные доярками, доносились и не из тумана, а откуда-то сверху, будто с самого неба. Над туманом возле чайной тетки Наталки что-то чихало, кашляло, бранилось и угрожало. Однако доярки относились к слишком озабоченным жителям Веселоярска, чтобы прислушиваться к тому, что там доносится из-за тумана.
Кто первым прислушался, и от кого распространился слух по всему Веселоярску, и кто взбудоражил все село и собрал возле чайной чуть ли не всех свободных от работы его жителей, теперь уже установить не удастся даже прославленным авторам детективных романов.
Было — и нет.
Но что все началось с Пшоня — это истина неопровержимая.
Потому что именно Пшонь подавал эти звуки, крики из-за тумана, именно он находился между небом и землей, оказавшись там под действием сил загадочных и непостижимых. Проснулся он на рассвете, пошевелился, попробовал одной рукой, попробовал другой, и, как говорил один наш поэт, с перепугу у Пшоня «на лбу заискрилась рапа»: он висел между небом и землей. Точнее говоря, не висел, а лежал в чем-то круглом, как гнездо (там даже ветками было вымощено, будто у аистов), ноги торчали вверх с одной стороны, голова с другой, а острый зад провалился в проклятое гнездо и ощущал там каждую палочку и каждый сучок.
При всей своей пакостной природе, Пшонь все же принадлежал к той людской разновидности, которая в науке очерчивается термином homo sapiens, потому что каким-то соображением все же располагал, вот и попытался вспомнить, что и как с ним было, начиная со вчерашнего дня. Шофер, привезший его когда-то со свиньей в Веселоярск, пригласил в чайную на свою свадьбу. Почему бы и не пойти, чтобы увидеть, какого благосостояния достигли веселоярцы, а потом сообщить, кому следует, чтобы разобрались, откуда все это у них взялось. Далее Пшонь уже ничего и не помнил: дорвавшись до дармовщины, он без конца наливал и наливал себе сам… И вот теперь это гнездо. Что за гнездо? Что за шутки? Хотят сбить его с панталыку? Сначала отгрызли кусок его исторической фамилии, теперь эта дикая шутка с гнездом. Может, кто-то надеется, что он, то есть Пшонь, заколеблется, пошатнется и спрячется в кусты? Не на того напали!
Пшонь, разумеется, никогда не читал Гегеля и ни сном ни духом не ведал, что «шутка должна заключать в себе нечто такое, что может на миг обмануть; поэтому, когда иллюзия растворяется в ничто, душа снова оглядывается назад, чтобы еще раз испытать ее (иллюзию), таким образом, через быстро изменяемое напряжение торопится то туда, то сюда, отчего и происходит колебание».
Но, дорогие товарищи, не надо знать Гегеля, чтобы лихорадочно ощупывать то место, где ты оказался на рассвете над туманом после дармовой выпивки с малознакомыми людьми, перед тем изрядно насолив им своим ядовитым пером доносчика. Так вот, Пшонь «через быстро изменяемое напряжение», чихая, кашляя, бранясь, лихорадочно шарил руками вокруг себя и под собой, пока не убедился, что сидит в том самом старом колесе от «Беларуси», которое было вознесено веселоярскими механизаторами на высоченный бетонный столб возле чайной, а потом описано им же самим, Пшонем, в его очередной анонимке.
Пшонь должен был остолбенеть от удивления и возмущения, сделав это открытие, но как тут остолбенеешь, когда ты лежишь, задрав ноги, в гнезде из тракторного колеса на высоте не менее пятнадцати метров над землей?
Поэтому Пшонь прибег к занятию совершенно естественному для такого мерзкого человека: начал браниться, угрожать, вопить.
Именно этот крик и собрал вокруг столба с гнездом (и с Пшонем в гнезде, напомним) веселоярцев, которые сначала только слушали, а потом уже имели возможность и увидеть, а затем и подивиться неистовости Пшоня.
Ведь и в самом деле: зачем было поднимать шум? Ну положили тебя в гнездо, ну поспал и проспался, и что из этого? Лежи себе, как у тещи на перинах, и благодари судьбу, что над тобой солнце светит, а вокруг люди спокойные и доброжелательные. Вон греческий схимник Симеон полторы тысячи лет назад залез на столб в сорок локтей вышиной и простоял на нем целых сорок семь лет — и ни маковой росинки во рту, ни звука, никаких жалоб, никаких угроз. Или наш писатель двенадцатого столетия Кирилл Туровский добровольно залез на столб и просидел там до самой смерти — и тоже ничего. Или столпник Никита Переяславский, которого со столба ни сманить, ни стащить не смогли до тех пор, пока в 1186 году не убили, чтобы не раздражал людей своим глупым подвижничеством, разве не может он быть образцом выдержки и упорного спокойствия?
Но Пшонь не знал не только Гегеля, но и нашей истории. Что ему история и что он — истории? Единственное, что могло его объединять хотя бы в какой-то мере с давними-предавними столпниками, это разве лишь слово «столп», которое по-гречески читается: «стилитас», очень напоминая привычное нам слово «стилист». Слово это чаще всего применяется к писателям, к анонимкам Пшоня вряд ли оно применимо. Что же касается его ругани, доносившейся из гнезда, то она в самом деле могла бы войти во все учебники злодейской стилистики, и тут автор, к сожалению, умолкает, будучи не в состоянии привести хотя бы один пример из злословии Пшоня, памятуя, что над ним (автором) возвышается целый сонм литературно-критических скоромников.
Но автор, заботясь о своих будущих критиках, хочет прийти им на помощь если не в раскрытии словесных структур, которые извергал Пшонь, сидя в гнезде возле веселоярской чайной, то, по крайней мере, в деле классификации этого литературного персонажа. К какой разновидности литературных героев отнести Пшоня? К комическим? Но еще Гегель сказал: «Вообще невозможно внешне привязать насмешку к тому, что не имеет насмешки над самим собою…»
Пшонь никогда не знал, что такое смех, зубы он ощеривал только для угрозы, как тигр в клетке, если бы ему предложили не то что станцевать, а лишь посмотреть на шутливый народный танец, он немедленно состряпал бы анонимку о том, что танцовщицы непристойно подбрасывают ноги и двигают бедрами.
Тогда что же, может, это трагический герой? Но для этого Пшонь был существом слишком незначительным. Известно, что во всех классических трагедиях герои в конце концов пронзали себя мечами, шпагами, кинжалами и другим холодным оружием. Если бы кто-нибудь предложил Пшоню зарезаться (исходя из его полнейшей ненужности для жизни и для людей), он немедленно настрочил бы анонимку о том, что этим ножом резали селедку, поступающую в сельмаг с перебоями. Ну и так далее…
Поэтому Пшонь, подсознательно ощущая, что он не может быть героем ни трагическим, ни комическим, пробует быть зловещим, не учитывая того простого обстоятельства, что украинский народ на протяжении многих веков расправлялся со всем зловещим при помощи испытаннейшего оружия: смеха, хохота, презрения и забвения.