– Элиав, мы полагаемся на тебя, что ты сможешь сохранить народ Израиля в его преданности Богу.
Он попросил молодого министра пройти домой вместе с ним, но Элиав сказал: «Не могу, у меня еще есть дела», и наверно, старик догадался, в чем они заключаются, потому что сказал:
– Свое главное дело в Цфате ты уже сделал. Ты убедился, что и мы, религиозные люди, готовы драться за свой народ. Но ты не можешь изменить ни одной строчки в законе. – Затем, словно поняв, что жить ему осталось не так уж много, он привстал на цыпочки и расцеловал Элиава в обе щеки. – Мертвые мертвы, – шепнул он, – но они полагаются на нас, что мы исполним их надежды. – И он последовал за остальными по узким горбатым улочкам Цфата.
Элиав остался один в том городе, за который когда-то дрался, и, переходя с одной улочки на другую, он извилистым путем стал спускаться к подножию Английской лестницы, чтобы совершить паломничество, которое в недавние годы так сказалось на его жизни. Впереди лежал двадцать один пролет, которые ему предстояло преодолеть, и он задумчиво начал восхождение.
Первый, второй, третий: слева стоял уцелевший еврейский дом, усеянный дырами от пуль, который после войны так и не отремонтировали; здесь Веред Евницкая помогала отбить три атаки арабов – в противном случае, захвати они дом, пришлось бы оставить весь квартал; она была такой юной и такой отважной.
Четыре, пять, шесть, семь, восемь: справа он увидел арабскую мечеть, которая была точно такой, которой предстала перед ним в то утро победы, а слева от лестницы все так же противостояло ей крепкое здание синагоги ребе Йом Това Гаддиеля.
Девять, десять: он с болью остановился, потому что именно здесь Илана отбросила первую попытку арабов перебраться через лестницу. Теперь тут играли дети, и он подумал, хватит ли у них, когда они вырастут, смелости сделать то, что сделала Илана, эта чудесная девушка. Она была так несгибаема в своей преданности, что другой такой больше не найти.
Одиннадцать, двенадцать, тринадцать: он остановился посмотреть на арабские дома, все еще выкрашенные в синий цвет, чтобы уберечься от опасности, и эта синева защищала их тысячу триста лет – но в конце и она оказалась бессильной. До чего красивы были эти синие арабские дома, с их неожиданными арками и садиками; до чего пустыми смотрятся они сейчас, и бесстрастное солнце светит в проемы снесенных крыш. «Я никогда не испытывал ненависти к арабам», – подумал Элиав. Как он хотел, чтобы они остались. Чтобы их поющие арки и садики, как и раньше, были частью этой земли.
Четырнадцать, пятнадцать: он оказался на маленькой площади, со всех сторон обсаженной деревьями и цветами, которые придавали ей такое очарование. По стене с еврейской стороны тянулись виноградные лозы, а с арабской стороны высились шесть вечнозеленых кипарисов, которые придавали площади строгое достоинство и красоту; здесь Илана и Веред три часа держались под вражеским огнем, и в стройных стволах деревьев еще можно найти застрявшие пули. Осталось позади залитое утренним солнцем синее очарование; и если бы с пролетов лестницы Цфата открывался только этот вид, их стоило бы сохранить.
Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать: теперь, поднимаясь, он видел нависавшие серые стены полицейского участка, все еще усеянные оспинами пуль, когда Тедди Райх и Ниссим Багдади тщетно пытались взять эту крепость; он все еще испытывал изумление, как же им удалось одолеть это неприступное укрепление.
Девятнадцать, двадцать, двадцать один: у него не было слов, а только жгучая боль о погибших друзьях; здесь упал Багдади; здесь стояли Илана и Бар-Эль, и они тоже мертвы. Какую страшную ношу должен нести человек, поднимаясь по этим ступеням лет, если он остается в живых и теперь ему предстоит руководить так, как хотели бы его погибшие друзья.
Рассвет уже разгорелся, когда он добрался до последнего марша лестницы. В мыслях он уже был наверху, у развалин замка крестоносцев, откуда впервые увидел Галилею в снегу. И, поднявшись, он увидел на востоке ту неприступную крепость, против штурма которой восставало все его существо, и он вспомнил тот речитатив, с которым Давид восходил к Иерусалиму: «Если бы не Господь, который был на нашей стороне, когда враги восстали против нас: обрушив ярость свою, они бы быстро поглотили нас». За крепостью, падение которой было таким же чудом, что и описанные в Торе, он снова увидел желанную зовущую землю, над ней величественно вздымались пологие холмы, а башни облаков отчаянно сражались друг с другом над озером, к которому влекло столь многих…
Перед ним лежало само озеро, и в дальнем конце его тянулся тот клочок земли, который Шмуэль Хакохен наконец выкупил у эмира в Дамаске, та земля, на которой евреи доказали, что умеют не только читать Талмуд, но и взращивать свое наследство. «Наверно, мне понравился бы Шмуэль, – подумал Элиав. – Ты бережешь свою землю. Ты объезжаешь ее на муле, защищая ее. И если кто-то стреляет в тебя, ты открываешь ответный огонь. А если тебя все же убивают, ты умираешь в уверенности, что внучка Илана продолжит то, что ты оставил ей». Он опустил голову и прошептал:
– Как человек может осмелиться управлять такой землей?
Подняв голову, он получил неожиданный ответ на свой вопрос, потому что внизу лежала Тиберия, этот маленький и запустевший, этот драгоценный город, который дал миру и Талмуд и Библию. Под старыми стенами, возведенными еще крестоносцами, он смог различить надгробие Моисея Маймонида, о котором говорилось: «От Моисея до Моисея не было такого Моисея». «Надеюсь, я обрету хоть десятую часть его мудрости», – подумал Элиав и дал себе слово, что днем, когда будет проезжать Тиберию, он сделает остановку и поставит свечу у могилы. Он сомневался, что в этой земле нашли себе приют останки тела великого философа. Надгробие было, скорее всего, кенотафом. Легенда гласила, что, когда Маймонид лежал умирающим в Египте, он попросил, чтобы его похоронили в Израиле. Поэтому его тело привязали к мулу, и животное направилось на север. Здесь и стояло надгробие, напоминая обыкновенным людям, что и они могут обрести мудрость, если посвятят себя этой цели.
– Я зажгу три свечи, – пообещал Элиав.
Взгляд его поднялся к холму за Тиберией, к тем роковым Рогам Хаттина, и он представил себе другую пещеру, в которой еще одна легенда поместила могилу ребе Акибы, и, отдавая дань уважения этому великому человеку, он подумал: «Как бы я хотел, чтобы сейчас он был с нами».
Потому что именно с него и в Израиле и в мире началось возмущение против деспотии современного иудаизма: Ципора Цедербаум не могла выйти замуж из-за устаревшего закона, рожденного четыре тысячи лет назад; Элиаву запрещалось взять в жены Веред из-за лежащих на нем традиций Коэнов; развод Зодмана так и не обрел законную силу, потому что современным американским раввинам нельзя было доверять; дети немки, преданной иудаизму настолько, что она потеряла из-за него глаз и рассталась с жизнью, так и не были признаны евреями. Евреи из Индии, лишенные прав, и Леон Беркес, которой так и не смог тут работать… Элиава особенно беспокоила эта жесткая непреклонность в следовании застывшим формам, ибо он достаточно хорошо знал историю, чтобы понимать: если это будет продолжаться, то возмущение кибуцников и таких людей, как Илана и Веред, может обрести разрушительную силу. В любой другой стране такой типичный чиновник, как Элиав, не мог не выступить против священнослужителей, которые упорно держались за свои закостеневшие законы, и ему показалось, что он слышит предостерегающий голос Иланы Хакохен – «эти штучки Микки Мауса».
Но Илан Элиав существовал не в «любой другой стране», и он не был «типичным чиновником». Он был евреем, за спиной которого лежала уникальная история его соплеменников. Тех, кто пережил преследования, о которых знал воджерский ребе, лишь потому, что их несгибаемые раввины заставляли хранить верность закону, и если сейчас этот закон вызывает определенные трудности, то в этом нет ничего нового – так было всегда. Закон не нуждался в отмене; было нужно лишь появление нового лидера, чтобы в XX столетии снова вступить в те битвы, которые великий Акиба вел во II веке. Закон должен будет обрести более гуманный характер и соответствовать своему времени. Элиав не сомневался, что, живи Акиба сегодня, он бы уже давно упростил закон, и тот отвечал бы современным требованиям, как в свое время приспособился к владычеству римлян.