Где-то неразличимо для человеческого уха что-то лязгнуло и перемкнулось в тишине, будто перевели стрелку, – вагонетка встала на другой путь, и снова застучали колеса.
Ночевала у сестры: тревога за Ладу не давала вернуться в Балай. Страх за родную душу – страшнейший. Ведь, случись что с родным, любимым человеком, он исчезнет, а ты останешься. Чтобы вспоминать, думать. Думать двести, триста, тысячи бесконечных кромешных ночей подряд. Один на один с горем, с глазу на глаз. А глаза у горя темны, глубоки – не выплывешь. Да и куда плыть? Маяк погас…
С Наткой всю ночь проговорили, промолчали, проплакали. Под утро забылись тяжело, и будто сразу – звонок:
– Вы просили сообщить, когда будут результаты исследования. Сложно, но не безнадежно. Придется прописать курс инъекций, они болезненные, но зуб сохраним…
– Семен Павлович, миленький!
Первые же уколы (ох и ревела Ладоша!) дали результат: температура спала, лихорадочный блеск глаз сменился на привычные лукавые огоньки. Можно было ехать домой. «Домой? – удивленно мысль всколыхнула Саню. – Быстро же меня прибрало, одомашнело». И вдруг остро, до тоскливого нытья где-то в подреберье потянуло в Балай, в теплый уютный сумрак старого дома. Она представила, как выйдет из машины, как заскрипит нетронутый снег, шесть клавиш-ступенек на крыльце просипят каждая свою ноту, мягко хлопнет-закроется дверь за спиной, и вот она – печка, широкая, такая надежная. Словно центр всего.
В предвкушении встречи не заметила, как домчалась до деревни. Но снег у дома явно кто-то трогал. Топтал нервными ногами, мял ожидающими шагами, даже чистил – к воротам пролегла широкая борозда от лопаты. Все это Саня увидела вполглаза, едва отметив, так хотелось скорее войти в сени, в кухню, домой. Забежала, взглянула печке в лицо, кухня чуть качнулась, и ее саму качнуло к белой нетопленой громадине – обнять, прижаться… Телефонный звонок сломал нежность момента.
– Да ты ума лишилась, девка! – накинулся на нее дед Гудед. Негодование его словно пузырилось нервно по всей длине телефонного провода. – Уехала, мне ни слова, Генке не позвонила – время же тикает, дурында! Страха не имеешь?
Вспомнила про обряд, жутко стало.
– Да я… племянница заболела, – замямлила в трубку.
– «Племянница…» – подразнил цыган. – Генка приедет утром, к тебе сразу придем. Водку приготовь, нож острый, золы свежей со спичий коробок – обряд требует. Удерживать тебя будем, а то сгинешь.
А ночью вдруг сладко заломило тело. Ломило так, словно каждая косточка плавилась в неясном истомном огне, и в огне этом каждая из них менялась, перетекая во что-то неведомое. Саня становилась все легче и легче, и в какой-то миг легкость эта настолько заполнила тело, что лежать под одеялом не стало сил. Она вскочила порывисто, сделала несколько шагов в зал и вдруг упала, рассмеявшись. Неведомое доселе чувство невесомости, смешное смещение потолка и пола, центра тяжести – все удивляло и радовало. Светлым пятном она стояла среди комнаты на четвереньках, удивленно оглядывая такие привычные, но такие будто бы не виданные ни разу предметы: необъятную арену стола, великанистость шкафа, и окна – окна огромные, но так и не вмещающие в себя серебряную в лунном свете белизну снега. А за стеклом, казалось, двигались мелкие чьи-то тени, танцевали неуклюже, подпрыгивали, тянулись голосами к снежному небу. Тонко-ломко запело среди улицы – или просто на грани сознания?
Вверх не пыркснешь, вниз не сойдешь,
из теплой золицы плащик сошьешь —
льнешь, мнешь, слез не прольешь.
Слезы землице, косицы золе,
смертным крепень, детское – мне.
мнемнемнемне!
«Мне, мне…» – Саня вдруг поняла, что подпевает странной песне, лопочет неожиданно онемевшими губами. Веселье будто разом утекло в щели половиц, уступив место вязкой тревоге.
Снежный свет слепил глаза, заставлял жмуриться. Слабым отражением той заоконной белизны светлел бок кухонной печки – единственный неизменный и привычный предмет среди всей этой ночной чехарды. Саня попыталась подняться, оттолкнулась ладонями от пола, но ее вдруг занесло и кинуло обратно – так, что она чуть не ткнулась лицом в пол. Удивленно уставилась на свои растопыренные пальцы, странным образом вытянувшиеся, прозрачневевшие в полумраке. «Ну и сон… – подумалось ей, – ну и сон».
Не делая больше попыток подняться, неожиданно ловко и быстро перебирая руками и ногами, она пробежала до печки, ухватилась за ее теплый – будто мамкин – бок, прильнула. Отдышалась, успокоилась. Потихоньку перебирая руками, стала подниматься. Но с каждым сантиметром вверх росла боль в спине. Чуть над полом – и боль робкой искрой в сырой поленнице пробежала по позвоночнику. Выше – плеснула на полешки-позвонки огневой щедрости, выросла, забилась всполохами, забила все чувства. Саня через силу выпрямилась, и боль заревела мартеном, в голос, охватила всю ее целиком, выстрелила в копчик длинным острым ударом. Девушка с криком переломилась пополам, устремляя ладони вниз, к спасительному полу. Упала, тяжело и влажно дыша, дрожа ночной тенью. Внезапно пришла мысль: «Вот кто увидит…» Спрятаться скорее, чтоб не увидели, не тронули, не вернули уходящую боль! С нежданной прытью кинула тело на стул, оттуда – к приступку, выше-выше, туда – за спасительную печную занавеску. Занавес качнулся, пропуская, принимая, – и опустился. Саня привалилась бочком к печи и, втягивая тепло всем переломанным телом, спиной, кожей, каждой мелкой ворсинкой, провалилась в забытье.
Вздох прогудел над печкой, разбудил: «Ээх, девка…» Колыхнулась шторка под старческой рукой. Глаза Гудеда блеснули нехорошо, влажно. Саня спросонья ошалело крутила головой – мир изменился. Из него исчезло вдруг все зеленое и красное, и даже сама память об этих цветах сейчас казалась сном. И еще мир пах: навязчиво, подробно, дурманя и отвлекая от мыслей. И сами мысли были странными, едва облаченными в словесную одежку – не мысли-фразы, а мысли-намерения, мысли-предостережения. Мелькнуло забытое или забываемое словечко «инстинкты», но Саня не была уверена, что знает его значение. Она заоглядывалась, ей почудилось вдруг, будто потеряла что. И увидела хвост – светлый, в серых чешуйках, с беззащитным розовым кончиком. «Мышь, – вдруг отчетливо поняла она. – Я – мышь».
Огромная человечья ладонь потянулась погладить, попрощаться. Саня отскочила, шерсть на гривке подняла бугром, встала воинственно боком – не тронь! Старый дурень, уходи! Откуда-то пришло знание: нельзя мышей-ведуниц трогать, сам перекинешься! Словно понял, отдернул руку. «Шумере моей… привет передай. Скажи, скучаю за ней», – прошептал. Отодвинулся, на его месте тут же выросла голова Геннадия, лицо раскаянное: «Простите, виноват…» Природа не терпит пустоты… Та, с медово-карими глазами, ушла, а дом ждал, звал, морочил. Вот и дождался. Но вместо страха и отчаяния Саня с удивлением вдруг ощутила давно забытое спокойствие: все правильно, так надо. Теперь ей людей на смертный путь ставить. Молочный зубик забрать, коренным к жизни привязать. Так заведено из века в век, а кем – не нашего ума дело.
В сознание хлынули тысячи образов, лиц, линий жизни – переплелись причудливыми узорами человеческих судеб-тропинок. Многовековая память кареглазой мыши-ведуньи наложилась на новую личность, все больше подчиняя Саню своей волшебной воле. Но остаток человеческого, пусть и обновленного сознания метнулся к родному, еще незабытому, не поставленному в череду прочих – Ладушка, как она? Через снег, леса, расстояния почувствовала теплую ауру, синеватое мерцание спасенного зубика. Будет жить. Хорошо.
И словно старый сон вспомнила, поплыла обратно, на печь: над еловыми ветками в тяжелых сугробных шапках, над спящей рекой-невидимкой, над деревушкой, ждущей лета в чьих-то уютных снеговых ладонях. Над крышами приветливо кудрявились печными дымками «Аделаида», «Шумера» – подружки-мышки, ждали, дождались! Эге, Шумера-то в доме деда Гудеда живет – не совсем вдовец, соломенный! Правду он сказал – любила. С такой заботой вечный дед будет.