Цветаева взяла в руки перо, чтобы ответить, – и больше половины письма заполнила размышлениями о том, насколько заочная дружба лучше очной.
Она припомнила, как разочаровал ее в 1926 году реальный Лондон, такой знакомый до встречи, «Лондон всех Карлов и Ричардов»; воспользовалась случаем, чтобы изложить свои представления о разных возможностях узнавания и познания, отдавая явное предпочтение интуиции перед эмпирикой. Было достаточно ясно, что предложение повидаться в кафе подпадает под категорию «туристского налета», не способствующего узнаванию, а только сбивающего с толку «Наедине хотя бы со звуком тех Ваших интонаций в ушах или букв Вашего письма – больше, лучше, цельнее, полнее, вернее Вас знаю, чем – сидя и говоря с Вами в кафе, в которое Вы придете из своей жизни, а я – из своей…»
И после других интересных соображений неожиданно закончила: «А все-таки очень хочу с Вами повидаться. ‹…› Не могли бы приехать ко мне – Вы, к 4-м часам. Ведь просто! Есть № 89 трамвая, доходящий до Clamart-Fourche, а от Fourche – первая улица налево (1 минута)…»
Знакомы они были еще с дореволюционных времен. Оба были москвичами, оба участвовали в поэтическом сборнике, изданном «Мусагетом» в 1911 году. Встречались и в Москве, и в Коктебеле, у Волошина. В 1916 году в Крыму Ходасевич познакомился и с Эфроном, который ему очень понравился.
Но близких дружеских отношений тогда не возникло. Затем были еще встречи: летом в Берлине 1922 года, в Праге конца 1923-го, – но и они не сблизили.
В их отношении друг к другу преобладало скорее даже отталкивание, а временами и раздражение. Впрочем, оно прорывалось лишь в отзывах третьим лицам. Для этого было достаточно причин: и несхожесть личностного, психологического склада, и расхождение в эстетических установках. Убежденный приверженец классической поэтики, Ходасевич долгое время с недоверием следил за процессом обновления поэтического языка, который энергично шел в русской поэзии конца десятых – начала двадцатых годов. Цветаева же, зная это, склонна была принимать на свой счет ядовитые ходасевичевы стрелы, выпущенные против «поэтической зауми».
И, в свою очередь, признавалась в одном из писем (Бахраху, 1923 год), что в стихах Ходасевича ей недостает «чары и магии» – в отличие, например, от стихов Мандельштама.
В 1926 году между ними пролегла другая межа, во многом иллюзорная. Но пока это иллюзорное развеялось, прошли годы. Ходасевич выступил тогда против журнала «Вёрсты», в котором сотрудничала Цветаева. И личные контакты прервались, но до личной вражды дело не дошло. Так что Марина Ивановна позже имела все основания сказать: «Нашей ссоры совершенно не помню, да нашей и не было, ссорился кто-то и даже что-то – возле нас, а оказались поссорившимися – и даже поссоренными – мы». «Вообще – вздор, – продолжала Цветаева в том же письме. – Я за одного настоящего поэта (или, как в Чехии говорили: осьминку его, если бы это целое делилось!) – отдам сотню настоящих не-поэтов».
Это строки из письма 1933 года. Тогда Марина Ивановна сделала первый шаг навстречу. Она обратилась к Владиславу Фелициановичу в связи с упоминанием его имени в своем очерке о Волошине. Шаг был облегчен тем, что Ходасевич, регулярно выступавший в роли критика на страницах русской эмигрантской прессы, проявлял заинтересованное внимание к развитию цветаевского таланта, столь непохожего на его собственный. Еще в 1925 году он назвал «восхитительной» поэму Цветаевой «Молодец», оценив ее как талантливейший прецедент поэтической обработки народной сказки. Правда, тремя годами позже он не принял новаторства цветаевской «Федры», найдя в ней «безвкусное смешение стилей» и «нарочитость языка».
Но в 1928 году его отклик на только что вышедшую книгу ее лирики – «После России» – в очередной раз продемонстрировал широту и непредвзятость его литературных предпочтений. Многое в этом поэтическом сборнике, где новый стиль цветаевской поэзии являл себя в полной мере, Ходасевичу оказалось чуждо. Но и в несогласии он был иным, чем другие критики, легко соскальзывавшие на стезю пренебрежительной иронии. Даже там, где ему виделись просчеты, «не найденная автором гармония между замыслом и осуществлением», он чувствовал масштаб цветаевского поэтического дара. Он отлично понимал, что перед ним совсем не тот случай, когда поэт не справляется с задачами ремесла. И готов был предположить, что цветаевские «темноты» – результат поиска иной гармонии, рожденной новыми смыслами.
Его спор был творческим спором; несогласия не помешали выразить искреннее восхищение. В рецензии на «После России» Ходасевич писал: «Из современных поэтов Марина Цветаева – самая “неуспокоенная”, вечно меняющаяся, непрестанно ищущая новизны: черта прекрасная, свидетельствующая о неизменной живучести, о напряженности творчества». «Она созерцатель жадный, часто зоркий и всегда страстный. ‹…›
Эмоциональный напор у Цветаевой так силен и обилен, что автор словно едва поспевает за течением этого лирического потока…»
Он сравнивал поэзию Пастернака и Цветаевой и отдавал предпочтение последней. Он находил, что «словесную стихию» Цветаева использует «не только целесообразней, умней, но главное – талантливей, потому что запас словесного материала у нее количественно и качественно богаче. Она гораздо одареннее Пастернака, непринужденней его – вдохновенней. Наконец и по смыслу – ее бормотания глубже, значительней. ‹…› Если развеять словесный туман Пастернака – станет видно, что за туманом ничего нет или никого нет. За темнотою Цветаевой – есть. Есть богатство эмоциональное и словесное, расточаемое, быть может, беспутно, но несомненное. И вот, говоря ее словами – “Присягаю: люблю богатых!”, сквозь все несогласия с ее поэтикой и сквозь все досады – люблю Цветаеву».
Владислав Ходасевич и Ольга Марголина-Ходасевич. 1938 г.
И вот, наконец, в апреле 1934 года они все-таки встретились: впервые, кажется, наедине и впервые без всякого делового предлога. Спустя недолгое время Цветаева познакомилась и с женой Ходасевича – Ольгой Борисовной. Встречи стали более или менее регулярными. И хоть тесной дружбы так и не вышло, укрепилось ощущение внутренней соединенности, «родства по духу» – посреди больших и малых эмигрантских распрей. Теперь, когда судьба загнала их в один и тот же безнадежный тупик, было уже не до споров о классической, неоклассической и модернистской поэтике. Если они и возникали, из них бесследно ушло ожесточение. На первый план выступила общность главных жизненных ценностей, творчество в условиях глухой барокамеры, пустынное одиночество в чужой земле.
То ощущение, которое так прекрасно воссоздал Пастернак, думая о Цветаевой:
Чужая даль… Чужой, чужой из труб
По рвам и шляхтам шлепающий дождик.
И отчужденьем обращенный в дуб
Один, как мельник пушкинский, художник…
3
В середине тридцатых годов Цветаева написала две прозаические миниатюры – «Страховка жизни» и «Китаец». На фоне всей ее прозы они единственны в своем роде. Потому что в их основе – не воспоминания о давно ушедших временах, а живые впечатления «сиюминутной» реальности. Автобиографичность обеих миниатюр не вызывает сомнений, хотя в «Страховке жизни» повествование идет от третьего лица.
Сюжет первой миниатюры: нежданный визит страхового агента в семью русских эмигрантов и короткий разговор с ним в дверях кухни.
Сюжет второй – случайная встреча на почте с китайцем, торгующим своими изделиями. Но там и там – тема одна: чужеродность русских во французской среде, под чужим небом. Невозможность найти душевно общий язык с людьми другой судьбы и иной культуры.
Вежливый, воспитанный страховой агент-француз изо всех сил старается понравиться потенциальной русской клиентке – и доводит ее чуть не до обморока настойчивыми уверениями в выгоде и утешительности денежной компенсации за смерть мужа. Муж сидит здесь же, на кухне, за ужином, однако при разнообразии несчастных случаев, дотошно перечисляемых молодым человеком, будто читающим наизусть прейскурант, он, муж, вполне может погибнуть в любой день.