После всех ее усилий! Когда все дни напролет почти два месяца она думала только о нем и так старалась помочь! Наверное, было бы справедливее обвинить саму себя: не сумела, не нашла нужных слов, не приехала… Но Цветаева услышала иное: ее помощь отвергнута, ее советы не приняты, она больше не нужна. Монпарнасские кафе – вместо «затвора»! Растрачивание души и здоровья – вместо служения призванию?..
И ответ ее звучит впервые в этой переписке в непривычно жестких тонах. «Если Вы – поэтический Монпарнас – зачем я Вам? – написала она в ответ. – От видения Вас среди – да все равно кого – я – отвращаюсь. Но и это – ничего: чем меньше нужна Вам буду – я (а я не нужна, когда нужно такое, Монпарнас меня исключает), тем меньше нужны мне будете – Вы, у меня иначе не бывает и не может быть: даже с собственными детьми: так случилось с Алей – и невозвратно. ‹…› Я – это прежде всего – уединение. Человек, от себя бегущий – от меня бежит. ‹…› Поскольку я умиляюсь и распинаюсь перед физической немощью – постольку пренебрегаю – духовной. “Нищие духом” не для меня. ‹…› На все, что в Вас немощь – нет. Руку помощи – да, созерцать вас в ничтожестве – нет…»
Кафе на бульваре Монпарнас
Еще более ужасное письмо она, слава богу, не отослала. Но и отосланное оказалось для Штейгера сильнейшим ударом. Весь этот водопад презрительных фраз имел истоком непереносимую боль, прорезавшую ее сердце. Все красноречие обличений выросло из слишком горячей ее вовлеченности – и рассыпалось бы в одно мгновение, если бы в ответ она услышала: «Вы мне нужны. Вы дороги и необходимы мне по-прежнему. Простите меня, я просто – другой».
Он не догадался. Редкий собеседник слышит не просто слова, а и то, что за ними. Для такого нужны душевные глубины. Райнер Мария Рильке был таким собеседником Марины Цветаевой. Он-то знал, откуда рождаются слишком резкие ее слова, – и откликался на ту боль, какая их вызвала…
Чувство сердечной заброшенности, с которым она так давно живет, душевной пустыни, любовной пустыни – вот где была собака зарыта. Рушилась очередная ее надежда: вырваться из этой мерзлоты, казавшейся уже вечной.
(С каким болезненным удовольствием иные из моих современников потрясают горчайшим письмом Эфрона Волошину, 1923 года! Об увлечениях Цветаевой, сменявших друг друга. О том, что на растопку жара души ей постоянно нужны были дрова.
Они хотели бы – холодные судьи чужих сердец, – чтобы, живя в браке, в котором давно уже нет горения чувств, она и себе самой не признавалась бы, что в этой пустыне она – умирает…)
Мертвой ощущал свою душу не только Штейгер. И Цветаева – в своем варианте.
С момента разрыва с дочерью она живет в холоде отчетливого ощущения: никому не нужна. Муж практически отъединился, ушел в свою собственную жизнь – общественную и личную. Дочь разорвала сердце, не просто уйдя из дому, но пронзив мать презрительными словами, которых не хватит жизни – забыть.
Год назад бесследно развеялась иллюзия сердечной связи с Пастернаком. В Париж он приехал больным, никем и ничем не интересующимся, да еще повторяющим несусветную чушь о колхозах…
И почти что из воздуха сердце ее создало очередную иллюзию. Пронзительные строки возникли под ее пером здесь, в Савойе:
Наконец-то встретила
Надобного – мне:
У кого-то смертная
Надоба – во мне.
Что́ для ока – радуга,
Злаку – чернозем –
Человеку – надоба
Человека – в нем.
……………………………
И за то, что – с язвою
Мне принес ладонь –
Эту руку – сразу бы
За тебя в огонь!
Семь прекрасных стихотворений написаны за месяц этой переписки. Штейгер был потрясен, получив их, но – увы! – нашел для отклика всего несколько слов: «Мне – такие стихи… Впрочем, все Ваши письма были как эти стихи…»
Сохранился его ответ как раз на последнее цветаевское письмо из Савойи. То, что было похоже чуть ли не на пощечину. Ответ Штейгера мерцает болью, прежним благоговейным уважением, но и чувством неколебимого достоинства.
«Да, Вы можете быть, если захотите – ледянее звезды, – писал Анатолий Сергеевич. – Я всегда этого боялся… ‹…› Объясняю это себе тем, что в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать. Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее все же прорывается, – Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, потому что он больше на них не лежит…»
Подлинная причина непримиримой цветаевской вспышки наиболее проясняется из не отправленного ею письма: «Вы едете к Адамовичу и К°, к ничтожествам, в ничтожество, просто – в ничто, в богему, которая пустота большая, чем ничто: сгорать ни за что – ни во чью славу, ни для чьего даже тепла – как Вы можете, Вы, поэт!»
Вот откуда эта буря в цветаевском письме! Не просто в Париж, а к Адамовичу собрался ее новый друг, едва окрепнув. Не в Савойю или Ванв – «быть», а в те самые монпарнасские кафе – «жить», то есть встречаться с тем и теми, кто во всех своих человеческих и литературных пристрастиях был законченным антиподом Цветаевой! Тут Штейгер сам проявил по отношению к своей корреспондентке вполне медвежью деликатность: он превосходно знал, что значило для Цветаевой имя Адамовича. Получалось, что он решил «ожить» душевно в компании человека, который не уставал досаждать Цветаевой чуть не все годы ее чужбины упорным принижением всего, что она создавала…
И все-таки она слишком спешила со своим диагнозом и приговорами.
Реальную почву трагедии Анатолия Сергеевича она угадает не скоро. Ибо Штейгер – из «голубых». Как Волконский, как Иваск, как Адамович. Если бы она поняла это раньше, ее хватило бы на снисхождение – какое она обнаружила, например, спустя два года в письме к Иваску, когда догадалась о той же его «беде». Тогда, скорее всего, смягчилась бы боль в ее сердце. Ибо не просто на Монпарнас он стремился, не к прожигателям ночей за столиками кафе, а все-таки и в круг себе подобных. Там он надеялся найти настоящего друга – и опору.
В Париже они еще увидятся. Сердце Марины Ивановны не так-то легко избавляется от привязанностей. Она еще познакомит – письменно – Иваска и Штейгера, и их дружба станет радостью для обоих. Но горечь такого конца изжить ей не удастся.
Какой, однако, великолепный афоризм она создает, осмысляя крах очередной иллюзии: «Дать можно только богатому, и помочь можно только сильному»…
Не столь уж важно, насколько он был справедлив по отношению к поводу, его родившему.
Первого января 1936 года без четверти пять утра, проведя в одиночестве новогоднюю ночь, подводя итоги году прошедшему, она, среди прочего, запишет в своей тетради: «…Самочувствие? Тюремное – без бунта. Но и без величия одиночного заключения. Равнодушие – приблизительно ко всему ‹…› Стихи? Все чувства иссякли, кроме негодования и горечи. Нет друзей, нет любви, нет перспективы…» И опять, и еще, и снова – о «невстрече» с Пастернаком…
Глава 8
Капкан
1
Термин «возвращенчество» возник в 1925 году.
Он оказался связан с именами четырех талантливых русских публицистов, выступивших осенью 1925 года с призывом «засыпать ров» между эмиграцией и Россией. То были А. В. Пешехонов, бывший редактор толстого дореволюционного журнала «Русское богатство», известная публицистка Е. Д. Кускова, ее муж экономист С. Н. Прокопович и писатель М. А. Осоргин. Свои идеи они выдвинули в связи с истекшим официальным сроком трехлетнего изгнания из СССР в 1922 году известной группы писателей, ученых и общественных деятелей. Теперь, считали «возвращенцы», настало время вернуться домой: долг русского интеллигента – разделить со своим народом все испытания.