Двадцать лет назад, в один из вечеров 1919 года, в революционной Москве, склонившись над дневником, двадцатисемилетняя Марина с пером в руке неторопливо размышляла на тему, которая иному показалась бы не заслуживающей слишком серьезного внимания. Перебирая оттенки, записывая всякий едва мелькнувший вариант контекста, она снова и снова вслушивалась в смысл самых простых, самых обиходных слов: «хочу» и «могу», «не хочу» и «не могу».
Она будто чувствовала, что наткнулась на что-то совсем не пустячное, на нечто, соприкасающееся с самой природой человека, с самыми глубинами этой природы, а может быть, – вопрос термина! – с самыми высотами духовного его мира.
«Мое “не могу” – некий природный предел, не только мое, всякое… “Не могу” священнее “не хочу”. “Не могу” – это все переборотые «не хочу», все исправленные попытки хотеть, – это последний итог. Мое “не могу” – это меньше всего немощь. Больше того: это моя главная мощь. Значит, есть что-то во мне, что вопреки всем моим хотениям (над собой насилиям!) все-таки не хочет…
Корни “не могу” глубже, чем можно учесть. ‹…› Я говорю об исконном не могу, о смертном не могу, о том не могу, ради которого даешь себя на части рвать, о кротком не могу.
Утверждаю: “не могу”, а не “не-хочу” создает героев!»
Настоящие истоки нашего выбора – в глубинах крови и духа, считала молодая Цветаева. Состав крови определен от рождения; одному человеку нечего и перебарывать – голос природы ему всегда внятно слышен, – у другого этой подсказки нет.
Но пространство духа формирует сам человек. «Я не могу этого сделать, даже если весь мир вокруг делает так и это никому не кажется зазорным». Чтобы так чувствовать, нужна порода, которую исказить невозможно.
И еще. Случайно ли, что нравственная ржа так часто поражала людей из породы «борцов за социальную справедливость»? Не потому ли, что они принимали на веру утверждение о примате общественного интереса над личным?
Но как часто доносителями становились и те, кто пекся как раз о своем сугубо личном благе…
4
В самом начале ноября наступили школьные каникулы, и Нина Николаевна вместе с дочерью уехала в Москву. На Пятницкой, 12 жила ее мать.
Клепинин же – наоборот – появляется в эти дни в болшевском доме. Скорее всего, сострадая Цветаевой, супруги стараются не оставлять ее совсем одну. Запасного жилищного варианта у Марины Ивановны не было: в крошечных комнатках сестры мужа в Мерзляковском переулке жить казалось невозможным.
И вот, в ночь с 6 на 7 ноября, в канун революционного праздника, арестовывают еще троих «болшевцев».
Клепинину подымают с постели на Пятницкой, ее сына Алексея увозят с Садово-Кудринской, из квартиры его жены.
И третий арест в туже ночь – снова на болшевской даче.
Тут ордер предъявляют Николаю Андреевичу Клепинину.
Мерзляковский переулок, 16. Здесь в квартире 27 Цветаева жила у Е. Я. Эфрон в 1939 г.
Из воспоминаний Нины Павловны Гордон: «Марина глухим голосом рассказывала мне, как приехали его арестовывать, как было страшно на него смотреть, особенно страшно из-за его одиночества. Он был совсем-совсем один, и только собака (помнишь этого боксера с человечьими глазами?) все время ластилась к нему и все прыгала на колени. А он все прижимался к ней, к единственному живому существу, оставшемуся около него, видимо, только в ней одной чувствуя человеческое тепло и любовь…»
Жена Алексея, оставив ребенка у подруги, мчится ранним утром на электричке в Болшево. Она не знает, что Нины Николаевны там нет, и тем более не знает о ее аресте.
Под дождем и снегом, под пронизывающим ветром она добирается до знакомого дома. На участке – пусто. И в ее сегодняшней памяти – странное смещение: ей помнится, будто она увидела голые – без хвои – деревья.
Дом казался вымершим.
Только странный лязгающий звук все повторялся, будто отстукивал, как метроном, последние минуты. Уже позже, возвращаясь, она поняла: это стучали друг о друга раскачиваемые ветром физкультурные кольца, подвешенные между сосен Сергеем Яковлевичем.
Ирина без толку стучала в дверь клепининской террасы. Но дверь отворилась с другой стороны дома – и на пороге появилась Цветаева.
Ветер растрепал ее полуседые волосы, на плечах едва держалось накинутое пальто.
– Ночью арестовали Алешу, – сказала Ирина.
Марина Ивановна перекрестила ее несколько раз, на ней не было лица. Смотреть на нее было страшно.
– Уезжай, деточка, уезжай отсюда скорее. Бог с тобой. От нас рано утром увезли Николая Андреевича.
Комната Елизаветы Эфрон, где жила Марина Цветаева с сыном
Она напомнила Ирине безумного пушкинского мельника.
Еще через два дня Цветаева с сыном бежали из Болшева в Москву.
В один из ближайших дней соседский мальчик – тот самый, с которым летом не захотели разговаривать Мур и Митя, – забрел на дачу, удивившись, что давно не слышит здесь никаких голосов. Дверь на террасу была полуоткрыта. Мальчик толкнул ее и вошел внутрь. В комнатах царил беспорядок, на полу валялись книги. Он поднял несколько. Книги были на французском языке. Он не утерпел и унес с собой томики Боккаччо и Вольтера.
Глава 3
Лубянка
1
Ранним воскресным утром 27 августа 1939 года Ариадна Эфрон в последний раз спускается с крыльца болшевского дома. Больше никогда она не увидит ни отца, ни мать, ни брата.
Много лет спустя об этом дне вспоминала и сама Ариадна Сергеевна: «…27 августа ‹…› я в последний раз видела своих близких; на заре того дня мы расстались навсегда; утро было такое ясное и солнечное – два приятных молодых человека в одинаковых “кустюмах” и с одинаково голубыми жандармскими глазами увозили меня в сугубо гражданского вида “эмке” из Болшева в Москву; все мои стояли на пороге дачи и махали мне; у всех были бледные от бессонной ночи лица. Я была уверена, что вернусь дня через три, не позже, что все моментально выяснится, а вместе с тем не могла не плакать, видя в заднее окно машины, как маленькая группа людей, теснившаяся на крылечке дачи, неотвратимо отплывает назад – поворот машины и – все…»
Точно то же происходит через полтора месяца – 10 октября: также, посреди ночи: шум подъезжающей машины, свет фар, прорезающих тьму. На этот раз увезут после обыска и составления протокола Сергея Яковлевича Эфрона. Маршрут прежний: в Москву, на Лубянку. Весной 1941 года Цветаева еще успеет получить от дочери несколько писем – из лагеря в Коми АССР; от мужа – уже никогда, ни строчки.
И вот спустя более чем полвека, благодаря горбачевской перестройке и ходатайству Анастасии Ивановны Цветаевой, я получила возможность прочесть следственные дела Ариадны Сергеевны и Сергея Яковлевича.
И стены страшного здания на Лубянке постепенно начали терять свою непроницаемость. До прозрачности, разумеется, далеко; не только протоколы допросов, но и воспоминания уцелевших никогда не восстановят во всей достоверности того, что там происходило.
И все-таки.
Вот постановление об аресте литературного работника журнала «Revue de Moscou» Ариадны Сергеевны Эфрон – и черная подпись на нем Лаврентия Берии. Черная в самом прямом смысле, ибо сделана жирным черным карандашом. Вот анкета арестованной, заполненная ее собственной рукой. И вот протокол первого допроса, состоявшегося в самый день ареста – 27 августа.
Первый протокол краток – всего несколько строк.
Памятник Дзержинскому у здания Штаб-квартиры КГБ на Лубянской площади