Жена пытается прервать поток этой гладкой вежливой речи, объяснить: «Мы – другого поколения, лирического поколения», мы – «сантиментальные», «суеверные», «фаталисты», вы, наверное, уже об этом слышали? Про «lame slave?»[20] Безнадежно.
Симпатичные почтовые барышни («Китаец»), тщательно обдумывающие трату каждого су из своего кошелька, ни во что не ставят собственные радости, если они заранее не предусмотрены и не взвешены. Как пугаются они пустячного подарка, который хочет сделать им странная русская дама! А ей, этой даме (то есть самой Цветаевой), несравненно легче говорить с китайцем. Языка его она не знает, но между ними сразу возникает контакт, едва выясняется, что мадам – русская, а торговец бывал в России.
«– Русский? – вдруг, мне, китаец. – Москва? Ленинград? Харашо!
– Так вы и по-русски знаете? – я, бросив барышню, бросаясь к китайцу, радостно.
– Москва была, Ленинград была. Харашо была! – тот, сияя всем своим родным уродством.
– Он знает Россию, – я, барышне, взволнованно. – Мы ведь соседи, это почти компатриот…»
И эта анекдотичная логика, по которой китаец оказывается почти соотечественником, вдруг подтверждается его жестом при прощании: подарком мальчику, сыну русской. Бескорыстным подарком, в знак «родства по России».
Но Цветаева видит здесь и другое родство и братство: она называет его братством «по уязвленной гордости».
«…Потому что каждому из нас кто-то, любой, пусть пьяный, пусть пятилетний, может в любую минуту крикнуть “метек”; а мы этого ему крикнуть – не можем. Потому что, на какой бы точке карты, кроме как на любой – нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке – и будь она целыми прериями – непрочны: нога непрочна, земля непрочна… Потому что малейшая искра – и на нас гнев обрушится, гнев, который всегда в запасе у народа, законный гнев обиды с неизменно и вопиюще неправедными разрядами. Потому что каждый из нас, пусть смутьян, пусть волк, – здесь – неизменно ягненок из крыловской басни, заведомо-виноватый в мутности ручья. Потому что из лодочки, из которой, в бурю, непременно нужно кого-нибудь выкинуть, – непременно, неповинно и, в конце концов, законно, будем выкинуты – мы…»
В «Китайце» явственно слышна живая тревога, разбуженная событиями во французской столице, случившимися в первые месяцы 1934 года. Традиционная ксенофобия французов подогревалась теперь реальными обстоятельствами: трудностями экономической ситуации (кризис едва начал сдавать свои позиции) и притоком новых беженцев – уже не из России, а из фашистской Германии.
– Убирайся в свою страну! Грязный иностранец! – Эти возгласы возникали теперь при малейшем уличном конфликте. И долгим эхом отдавались в ушах русских, рождая чувство безысходности и непроглядного тупика.
На короткий период в бурные февральские дни показалось, что враждебность может сгладиться на почве общих испытаний. Когда рабочие Парижа объявили всеобщую забастовку, русские в нее включились – несмотря на всю сложность своего положения. Еженедельник «Иллюстрированная Россия» с удовлетворением рассказывал, например, о сближении русских таксистов со своими французскими коллегами. Они вместе вырабатывали требования, общими усилиями организовывали оптовые закупки продуктов для семей, – казалось, это рождало общее чувство братства. Увы! То были лишь недолгие эпизоды единения. «Мы в лучшем случае все – бедные родственники за богатым столом, которым кусок хлеба становится поперек горла, а в худшем – непрошеные едоки там, где и своим не хватает», – писал тот же русский еженедельник.
Неприкрытая враждебность на уровне простого обывателя соединялась и с ледяным равнодушием к положению русских эмигрантов и среди культурных слоев французского общества. Правда, на рубеже двадцатых и тридцатых годов тут намечалось некоторое сближение.
Несколько раз Цветаева присутствовала на собраниях «Русско-французской студии», проходивших в помещении издательства «Юманите Контемпорен».
Замысел был отличный: свести вместе философов и писателей двух культур. Состоялись вечера, посвященные творчеству Толстого, Достоевского, Пруста, Поля Валери, Андре Жида. С французской стороны в них участвовали Андре Моруа, Жорж Бернанос, Поль Валери, Габриэль Марсель, Жак Маритен.
Темпераментно и ярко Цветаева выступила на «прустовском» вечере. Правда, то была всего лишь обстоятельная реплика, но именно такие реплики всегда ей блестяще удавались. Чем более она была задета, тем красноречивее оказывался ее «рипост», как она сама это называла.
Один из докладчиков – Борис Вышеславцев – упрекнул тогда знаменитый роман Пруста в камерности, в отсутствии интереса автора к большим социальным проблемам эпохи. А также в чрезмерном увлечении подробностями.
Марина Ивановна возразила с обычной для нее страстностью.
– Говоря об узком мирке Пруста, – сказала она, – господин Вышеславцев упускает из виду, что не существует самого по себе узкого мирка, существует только узкий взгляд на вещи. В искусстве дело не в том, чтобы ставить большие проблемы, а в том, чтобы давать большие ответы. Весь Пруст – это ответ: откровение.
И добавила:
– Сам акт питья чая, спанья днем и гулянья ночью не имеет к искусству ровно никакого отношения. Иначе мы все были бы Прустами. Великое дело Пруста – в обретении своей жизни за письменным столом, в то время как предвоенное поколение русских потеряло свою в болтовне…
Дом Натали Клиффорд Барни
В этой реплике сполна выразилась ее устойчивая неприязнь к умничающим «общественникам», «мозговикам», сводящим живую жизнь к сплошным «общественным проблемам». Великолепные прустовские «подробности» воспринять как «бытовизмы»! В ее глазах это был образец примитивного восприятия – как если бы читатель читал книгу сквозь безнадежно задымленные очки – или просто держал ее вверх ногами.
Увы, «Встречи» довольно скоро прекратились, распавшись на самостоятельные личные связи. Некоторые образовались и у Цветаевой. Однако, чтобы упрочить их, нужно было жить в Париже, а не в предместьях. И иметь возможность свободно уходить из дома. А еще – другой склад характера. В больших собраниях Марина Ивановна обычно держалась замкнуто и напряженно; иным это казалось надменностью, не слишком располагавшей к сближению.
Французские контакты ее вообще трудно назвать успешными. Известно, что в некоторых литературных салонах Парижа она бывала. В доме поэта и переводчика Шарля Вильдрака, например. И в салоне богатой американки Натали Клиффорд Барни на улице Жакоб, куда в двадцатые годы, случалось, заглядывал молодой Хемингуэй. В воспоминаниях Елены Извольской читаем: «Рекомендация этой необычной американской писательницы была волшебным словом, способным отворить двери любого значительного литературного журнала… И вот я получила от мисс Барни приглашение для себя и Марины на одну из “пятниц”, которые в течение двух десятилетий посещали самые знаменитые писатели, – такие, как Джеймс Джойс, Марсель Пруст, Т. С. Элиот, Поль Валери, Гертруда Стайн ‹…› Однако в тот день, когда я пришла с Мариной, здесь не было ни знаменитостей, ни странных личностей; собрание оказалось довольно скучным. Может быть, в середине тридцатых годов пятницы мисс Барни уже клонились к упадку. Марина прочитала свои стихи в собственном французском переводе – точном и блестящем, ее дикция была замечательной, но аудитория приняла ее прохладно».
Барни имела свое издательство, и Цветаева предприняла еще некоторые усилия, чтобы выпустить там переведенные на французский «Флорентийские ночи»; но и из этой затеи тоже ничего не вышло: рукопись попросту затеряли.
Гостиная в доме Барни