Однако, поскольку публичный Закон сбрасывает явные патриархальные одеяния и показывает себя нейтрально-эгалитарным, характер его теневого двойника тоже подвержен радикальному сдвигу: теперь в карнавальной отмене «эгалитарного» публичного Закона прорывается именно авторитарно-патриархальная логика, которая по-прежнему определяет наши умонастроения, хотя ее прямое публичное выражение более недопустимо. «Карнавал» становится отдушиной для подавленного общественного jouissance – в антисемитских волнениях, групповых изнасилованиях…
Пока «сверх-я» предписывает вмешательство удовольствия в поле идеологии, можно сказать, что противостояние символического Закона и «сверх-я» указывает на напряжение между идеологическим смыслом и получением удовольствия: смысл гарантируется символическим Законом, а «сверх-я» приносит удовольствие, которое оказывает не признаваемую поддержку смыслу. Ныне, в так называемую «пост-идеологическую» эпоху, жизненно необходимо избегать сбивающей с толку фантазии, которая поддерживает идеологическое устройство идеологическим смыслом – в противном случае как объяснить парадоксальный альянс посткоммунизма и фашистского национализма (в Сербии, России и пр.)? На уровне смысла их отношения – взаимного исключения, но при этом у них одна и та же теневая поддержка (когда коммунизм был дискурсом власти – от Сталина до Чаушеску, он ловко играл с националистскими фантазиями). Следовательно, «постмодернистское» циничное умонастроение неотождествления, отстраненность от любой идеологии вовсе не исключает националистскую одержимость этническим Нечто. Это Нечто – субстанция удовольствия: по Лакану, циник – человек, верящий лишь в удовольствие, а не самый ли отчетливый тому пример – именно циник, одержимый национальным Нечто?
Разница между Законом и «сверх-я» также совпадает с разницей между письменной и устной речью. Публичный Закон, по сути, – писаный, и именно и исключительно потому, что «он писан», наше незнание Закона нас не извиняет, не освобождает от ответственности перед Законом. Положение же «сверх-я», напротив, – травматического голоса, захватчика, наказывающего нас и возмущающего наше психическое равновесие. Здесь переворачиваются отношения между голосом и письмом, по Дерриде[119]: письмо дополнено голосом, он действует как непрозрачная сдерживающая сила, ограничивающая поле Закона, но при этом необходимая для его полноты.
Еще одна грань этой теневой изнанки Закона проявлена в обычае властной элиты США. Распространен слух, что каждый год вся властная элита (верховные политики, управленцы, военные, журналисты, самые богатые люди…) собираются на неделю на закрытом курорте где-то к югу от Сан-Франциско, «пообщаться». А на самом деле они там в основном позволяют себе непристойные игры, отменяющие достоинство общественных ритуалов, – напиваются, пляшут, поют вульгарные песни в женских нарядах, рассказывают похабные анекдоты…
Расщепленный субъект интерпелляции
Можно сказать, что этот ночной, теневой закон состоит из proton pseudos, первородной лжи, на которой зиждется община. Иными словами, отождествление с общиной в конечном счете всегда основано на некой одной на всех вины или, точнее, на фетишистском отказе от этой вины. Когда, к примеру, коммунист в Советском Союзе в 1930-е годы отбивается от упрека, что коммунистический режим – предельно террористический, тысячи осуждены и расстреляны бездоказательно, сельское хозяйство в полной разрухе, стратегия ответа состоит не в прямом отрицании этих фактов, а на заявлении, что авторы этих упреков «неспособны прозреть суть происходящего» и постичь возникновение Нового Человека, бесклассовой солидарности: коммунист отлично знает, что миллионы людей умирают в лагерях, но это знание лишь подтверждает его веру в возвышенных «истинных Людей», счастливо и с энтузиазмом строящих Социализм… Чем несчастнее и тоскливее действительность, тем крепче сталинист-коммунист цепляется за свой фетиш.
Любая приверженность той или иной общине так или иначе связана с фетишем, который действует как отмена основополагающей для этой общины вины: не фетиш ли «Америка» бескрайних просторов, где всякий индивид может по-своему стремиться к счастью? Природа этой круговой поруки может быть и гораздо конкретнее; когда, к примеру, Вожака застукали со спущенными штанами, солидарность группы усиливается общим для всех ее субъектов отрицанием ошибки, которая обнажила промах или бессилие Вожака: в группе общая на всех ложь – связь несравненно более действенная, чем правда. Может, стоит перечитать сказку Ханса Кристиана Андерсена «Новое платье короля» примерно в таком ключе: разумеется, все понимали, что король – голый, но именно отрицание этого факта объединило субъектов, а утверждением действительности оплошавший ребенок, по сути, уничтожил социальное единство.
Парадокс круговой поруки, впрочем, присущ далеко не только тоталитарным сообществам – достаточно вспомнить нынешние сообщества «прогрессивной» культурной критики: не в их ли основании лежит фетишистское превознесение того или иного автора (типичные претенденты: Альфред Хичкок, Джейн Остен, Вирджиния Вулф…), чьи «неполиткорректные» поступки заранее прощены или перетолкованы как авангардные и прогрессивные в некоем прежде неслыханном, скрытом смысле… Удовольствие общине доставляет именно это коллективное отрицание – к примеру, наша убежденность в «прогрессивной» манере Хичкока, отменяющая символическую действенность того, что очевидно за пределами этого умонастроения.
В этом отношении мы в конечном счете делаем то же, что и западный сталинист-коммунист, который в 1930-е годы преданно следовал изгибам политики партии и первым разглядел главного врага в фашизме, потом заделался увлеченным пацифистом – энергично поддержал советско-немецкий пакт и предупреждал об английском и французском милитаризме, а закончил призывом открытия фронта всеми «прогрессивными» силами коммунистов и буржуазных демократов против фашизма; и все эти перемены настроений никак его не смущали, а лишь укрепляли в коммунистической вере. Или же – по словам Жан-Клода Мильнера[120] – вероятно, главная функция Хозяина состоит в том, чтобы определить ложь, способную поддерживать групповое единство: удивить субъектов утверждением, которое в явном виде противоречит фактам, вновь и вновь заявлять, что «черное есть белое»… Следовательно, недостаточно утверждать «Это моя страна, права она или нет!»: моя страна – по-настоящему моя, лишь покуда она, в определенном важном отношении, неправа.
Это напряжение между публичным Законом и его теневой «сверх-я»-изнанкой также позволяет нам по-новому осмыслить представление Альтюссера об идеологической интерпелляции. Альтюссерова теория «Идеологических государственных аппаратов» и идеологической интерпелляции сложнее, чем может показаться: Альтюссер, повторяя за Паскалем «Действуйте так, будто верите, молитесь, склоняйте колени – и вы уверуете, вера появится сама собой», очерчивает причудливый рефлексивный механизм ретроактивного «самовоспроизводящегося» основания, которое значительно превосходит упрощенческое утверждение зависимости внутренней веры от внешнего поведения. Иными словами, внутренняя логика довода такова: преклоняйте колени – и уверуете, что преклонили колени из-за своей веры, т. е. ваше следование ритуалу есть выражение/следствие вашей внутренней веры. Короче говоря, «внешний» ритуал перфомативно производит свое собственное идеологическое основание. В этом коренится взаимосвязь ритуала, свойственного «Идеологическим государственным аппаратам», и акта интерпелляции: веруя, что преклоняю колени из-за своей веры, я одновременно «осознаю» себя в призыве Другого-Бога, который велит мне преклонить колени…
Все еще сложнее в случае интерпелляции – Альтюссеров «пример» содержит больше, чем его, Альтюссера, рассуждение извлекает. Альтюссер рисует образ индивида, которого, пока он беззаботно шагает по улице, внезапно окликает полицейский: «Эй вы!» Ответив на этот оклик, т. е. остановившись и обернувшись, индивид признает-постановляет себя как субъекта Власти, большого Другого-Субъекта: идеология «преобразует» индивидов в субъектов (всех их) именно этой самой процедурой, которую я именую интерпелляцией, или призывом, и которую можно представить примерно как обыденный оклик полицейского (или еще чей-нибудь): «Эй вы!»