Под живым Сережиным взглядом трудно говорить о нем в третьем лице и в безнадежно прошедшем времени. А говорить надо, для того ты сюда и пришел.
– Я Георгий Андреевич Фелицианов.
– Мне Сережа писал о вас. Он был очень к вам привязан.
– Да, мы действительно на фронте держались вместе, что странно при такой разнице в возрасте. Он был мне интересен – думающий юноша и очень современный – такой искренний романтический идеалист. Он много читал и совсем не впустую, меня иногда поражали его обобщения. Война, конечно, не для таких мальчиков… – Он запнулся, пожалев о нечаянно вылетевшем с языка: еще не хватало рассказов о грязи и грубости, об оскорбленном самолюбии – а они потому и держались вместе – только что догадался! – инстинктом защиты не от армейских тягот, а вот именно достоинства.
– Говорите, говорите, мне это важно. Вы же знаете, в этом возрасте они все скрытные, я могла только со стороны наблюдать, как он взрослеет. Он… он хорошо вел себя на фронте?
«Чисто родительская, материнская форма вопроса, – заметил Георгий Андреевич. – Ну да, для матери что фронт, что пионерский лагерь: ребенок и в разлуке должен вести себя хорошо».
– Там люди быстро проявляются. Он никогда не ныл, не жаловался, а главное – ни на кого не перекладывал своей работы. Он говорил, помню: «За меня мою жизнь никто не проживет». Очень точный афоризм, а главное – помогает все перенести. Это он от вас слышал?
– Его отчим воспитывал.
– Да, Сережа рассказывал. Его Владимиром Леонидовичем зовут. Мне со слов Сережи он показался человеком интеллигентным и порядочным.
– Он тоже погиб. Здесь, в Москве, во время бомбежки. Двадцать девятого марта. Его сильно ранило, а десятого апреля, в пятницу, скончался.
На фронте почему-то казалось, что в Москве совсем безопасно, хотя сами перед армией столько бомбежек перевидали… Но там этого не чувствуешь, там слишком все близко. А Москва далеко, и все опасности вроде как миновали. Поди ж ты, война и здесь достает. В три дня она потеряла и мужа, и сына. Горе ее бесслезно, видно, все уже давно выплакано, и сейчас эта женщина поразила Фелицианова гордой стойкостью – прямая спина и поджатые губы. Она даже красива в этот момент, хотя сейчас не время для красоты.
Время горе делить.
– Я должен вам чем-то помочь. Вообще помогать. Я, право, не знаю, чем именно могу быть полезен, но я чувствую какой-то свой долг перед Сережей… Я его и тогда чувствовал, когда мы с ним оказались рядом, и я обязан был его оберечь… Так трудно, так стыдно остаться живым. Ведь должно было быть совсем наоборот, я уже достаточно много прожил… А вот меня только ранило.
Наверно, выжившие после войны так и будут оправдываться перед павшими, перед их женами, матерями. И что, этот крест – на всю оставшуюся жизнь? Да ведь и сейчас, сию минуту, мы сидим в московском тихом доме, пьем чай с сухарями, а где-то на юге, как сообщают сводки, страшные бои, а значит, один за другим умирают, калечатся, и не так благополучно, как я со своей ключицей, совсем молодые люди. И это каждую минуту – один, другой, третий. А в тылу одна за другой остаются одинокие женщины.
– Чем же вы мне поможете? Мне ничего не нужно, а теперь, когда их нет, тем более. Вы лучше расскажите о Сереже, нет, не как погиб, конечно, а как он жил, о чем думал, говорил.
* * *
Георгий Андреевич стал теперь едва ли не каждый день ходить в Троицкий переулок, он уже знал, где хозяйка держит ключ от двери – на табуретке под ведром, хранящимся на случай отключения водопровода. Они с Маргаритой Тимофеевной постепенно привыкали друг к другу, она уже беспокоилась о его здоровье, и не из вежливости, а выдавая тревогу, когда он бывал особенно бледен и плохо выглядел.
Сотрудникам конторы, где работала Маргарита Тимофеевна, еще в мае раздали огородные участки на станции Марк. В конце июля она собралась туда за молодой картошкой, и, разумеется, Георгий Андреевич вызвался ей помочь.
К Савеловскому шли пешком давно не хоженными улицами и переулками, и Георгий Андреевич вбирал в себя впечатления утренней свежей Москвы, как провинциал, впервые попавший в город. Через Палиху вышли к Новослободской, и тут при виде Бутырской тюрьмы Маргарита Тимофеевна стала задумчива, грустна и тревожна. На какой-то пустяковый вопрос ответила невпопад, Георгий Андреевич посмотрел на нее внимательно, спросил:
– Что с вами?
– Кажется, я совершила ошибку. Я вчера спустила с крыльца корреспондента «Правды». Он пришел ко мне с какой-то заметкой в дивизионной газете, где говорилось о Сережиной гибели, стал требовать интервью, чтоб я рассказала о Сережином детстве, каким он был пионером, комсомольцем… А я не могу. Это кощунство, правда ведь? У меня ребенок погиб, а он хочет наживаться на его смерти и чтобы я наживалась на своем горе. Нет, это непереносимо! Я… я не смогла справиться с чувствами. Надо было просто отказаться, а я резкостей наговорила.
– Я думаю, ничего страшного. Все-таки вы мать, и надо быть полным чурбаном, чтобы не понять вашей скорби.
– А вдруг он чурбан и есть? Уж очень неприятно он посмотрел, уходя, этот Толкушин.
Фамилия была отдаленно знакома Георгию Андреевичу по тем временам, когда он репортерствовал в московских газетах с фотоаппаратом. Тип в самом деле неприятный, вспомнилось сейчас. Прилизанный юноша с черными маслянистыми глазами – из тех, что без мыла в душу влезет.
– Да нет, ничего он вам не сделает. Подумаешь, в интервью отказали. В работе журналиста такая неприятность случается через раз. Пойдет к другой матери героя, посговорчивей, и все ваши слова забудет через полчаса. Выбросьте из головы.
И сам постарался вытеснить из памяти маслянистые глазки этого Толкушина. Когда подошли к вокзалу, Маргарита была спокойна, она положилась на опыт Георгия Андреевича и впрямь выбросила из головы вчерашнюю неприятную сцену.
Впервые за время войны Фелицианов ехал не в теплушке, а в самом настоящем пригородном пассажирском поезде, ветер из окна доносил запахи трав, сена со стогов. Война будто провалилась, он совсем забыл о ней и впал в какое-то блаженное лирическое состояние. Начал рассказывать своей спутнице о том, как давным-давно вот так же легко и безответственно с юной девою вдвоем ехали они куда глаза глядят и были счастливы. Рассказал, как познакомился при удивительно нелепых обстоятельствах и тоже, как ни странно, связанных с картошкой – продуктом до крайности земным, лишенным всякой поэзии. Ну да, есть еще пошленькая поговорочка: «Любовь не картошка».
Человек эгоцентричен в своих лирических состояниях, а уж Георгий-то Андреевич, хоть и одолел в себе простодушный эгоизм, эгоцентристом был сызмала, собственные душевные нюансы поглощали его целиком, он мало кого замечал вокруг. И сейчас не сразу увидел, как по мере развития его мемории что-то переменилось в Маргарите Тимофеевне. Она выпрямилась, губы утончились, и вся застыла напряженная, натянутая, как струна.
Он внезапно замолк, соображая, где же ляпнул бестактность и какую именно, в чем. Ум оказался бессилен – ничего не понял, но явно же что-то не так, явно же она чем-то задета.
– Что ж вы молчите? Продолжайте, я слушаю. Вот вы умылись у колонки, обрызгались, а дальше? Как ее звали?
– Только сейчас пришло в голову: ее ведь звали, как вас, но без отчества, конечно, просто Рита. В ней столько было поэзии, столько очарования! И так нелепо, глупо все кончилось. Я ее проводил до дому, жила она где-то в вашем районе – бандитском, между прочим. И в переулке нас встретила местная шпана, избили, да еще ножом пырнули. Одно счастье – правую и левую стороны перепутали. Я потом ходил по тем местам, облазил все переулки вокруг 4-й Мещанской и Цветной бульвар исходил вдоль и поперек… Да разве найдешь в Москве человека, ничего о нем толком не зная?
Наверно, не надо было рассказывать одной женщине, пусть и другу, но – женщине о былых своих моментах. В этом, видимо, и есть его грубейшая бестактность. Маргарита Тимофеевна замкнулась, ушла в себя и до самой станции не проронила больше ни слова.