Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– У нас все становится известно.

– А способы, способы! Вы же действуете, опираясь на самое подлое в человеке – доносительство, трусость, жадность.

– Наши информаторы – люди, вставшие на путь исправления. Они доносят, как вы выражаетесь, из идейных убеждений.

– Если б вы верили в убеждения своих доносчиков, они бы не сидели. Вы используете самое мерзкое в напуганных, несчастных людях. А значит, вся ваша система безнравственна. Во всяком случае, такими методами вы никогда не перекуете преступника в образцового гражданина.

– С этим не шутят. Должен напомнить вам, что вызваны вы для выяснения вопроса, почему систематически не выполняете нормы.

– Ответ ясен из того доноса про мои беседы с Елагиным. Если непонятно, объясняю: эта норма мне непосильна.

– Нормы рассчитывались в Институте труда.

– Никакой институт труда не учитывает изнуренности заключенных еще до прибытия в лагерь. Эта норма – для убийства.

– Вы забываетесь, Георгий Андреевич. Я не намерен обсуждать с вами государственные нормы. И вообще мне придется напомнить, что я вынужден буду применить к вам карцер.

– Я и к карцеру готов.

– Вы плохо представляете, что такое наш карцер.

– Достаточно. Но я, повторяю, к этому готов. Речь идет не о физической выносливости. Я не ставлю перед собою цели выжить любыми средствами.

– И все же… мне бы не хотелось именно к вам применять эту меру. И очень прошу не вынуждать к ней в будущем.

– Это угроза?

– Нет, это заведенный порядок. Торжество закона, если хотите. Я уже достаточно нарушил правил ради вас, потому что в конечном итоге именно вам я обязан тем, чего я достиг и, может быть, достигну в будущем.

Разговор принимал опасный оборот. Но Фелицианов уже не мог остановиться. Он бы в любом стерпел эту спесь, эту глупость, но вот чтобы Алеша Воронков… Нет, никак не укладывается в сознании: мой Алеша – добровольный и сладострастный нож революционной гильотины.

– Вы этим довольны? А я – нет. Меньше всего хотелось видеть своего ученика в роли тюремщика.

– Я не тюремщик. Я начальник исправительно-трудового лагеря. Заметьте, исправительно-трудового.

– Заметил, не беспокойтесь. И кладбище для исправленных – тоже.

– У нас не только кладбище. И по окончании срока граждане выходят на волю. Лучших награждаем почетными грамотами и ходатайствуем о снятии с них судимости. Кстати, труд в лагере «Октябрьский» – не единственная мера воспитания.

Надо отдать должное Воронкову. Он не выходил из себя, хотя бывший учитель явно переступил меру дозволенного и опять нарывался на неприятности. Ровным тоном он продолжал гнуть свое. У него возникла идея – перевоспитать собственного учителя, вернуть ему ту веру, что Фелицианов сам же вложил в ученика, сделать бывшего учителя сознательным членом социалистического общества. Алеша мыслил теперь такими категориями. Они прекрасно укладывались в его образ жизни. И он все никак не мог понять, почему такие простые вещи стали недоступны светлому разуму Георгия Андреевича. Образ учителя, бережно хранимый в памяти, никак не совпадал с этим упорствующим в заблуждениях заключенным. На его глазах учитель погибал. Это безверие сделало его доходягой. Ведь другие-то зеки не крепче его, а работают и зарабатывают ударным трудом премиальные пирожки, повышенную пайку. И в то же время он понимал, что организм Фелицианова достиг той стадии истощения, когда никакие убеждения не уберегут от смерти. Спасать, надо спасать Георгия Андреевича! А как?

И вроде так просто – своею властью освободить от общих работ. Но власть в лагере – не личная власть Алексея Венедиктовича Воронкова, он ведь всего-навсего приводной ремень революционного государства. А у государства насчет таких, как Фелицианов, есть четкие и жесткие инструкции: не хочет исправляться – дави, вплоть до физического уничтожения. Проявишь слабость, мягкотелость по отношению к врагу – сам окажешься в лапах мировой буржуазии. Да и не один Воронков в руководстве лагеря, есть и заместители, и начальники колонн, участков… Могут и донести.

Уловив в себе страх перед подчиненными, Воронков, люто ненавидевший именно это подлое чувство, наконец отважился и посягнул на самое святое – инструкцию, категорически запрещающую переводить на льготное положение закоренелых контрреволюционеров.

– Есть еще культурно-воспитательная часть, – медленно начал он после долгой паузы. – Я надеюсь, что там вы можете принести пользу. Вы умный и достойный человек, и вы должны работать на социализм даже лучше, чем тогда в школе.

– Информировать лагерное начальство о настроениях заключенных? Нет уж, увольте.

– Ну информаторы и без вас найдутся. Я почему-то знал, что от подобной роли вы откажетесь. Нет, я хочу от вас совсем другого. В свое время вы ставили у нас в школе прекрасные спектакли, мы их давали и в городском клубе, и в клубе красных командиров. С сегодняшнего дня я своей властью могу освободить вас от общих работ и зачислить в культурно-воспитательную часть лагеря режиссером-постановщиком. Я добился в Москве разрешения организовать в лагере свой театр. Репертуар утверждаю я сам. Это все, что я могу для вас сделать.

– Дайте подумать.

– Сколько угодно. Но размышления не освобождают от общих работ. А вам они, я вижу, непосильны.

Фелицианов физически почувствовал удар. Сыграл-таки на слабости, подлец! Достал словами, как бугор Гена своим дрыном. Ишь ты, театр задумал! А что ставить в таком театре? И где актеров брать? Художника? Гримеров? Пока в лагере есть только духовой оркестр, и тот весьма дурного качества. Вопросы эти он задал вслух, на что получил ответ:

– Из числа заключенных. У нас даже артист Малого театра сидит. И из других театров. Вы можете сами отбирать кандидатуры.

– А на женские роли?

– У нас есть и женский лагпункт.

– Значит, я имею возможность вызволять из общих работ кого… – чуть не брякнул «захочу», мелькнула мысль о Смирнове, о Елагине, вовремя придержал язык, – кого сочту нужным?

– Да, но утверждаю список я.

* * *

Лагерный театр – самый большой барак, сбитый на скорую руку и потому промозглый, сырой, с довольно слабой акустикой. Воронкову же представлялось великолепное здание с колоннами и портиком, как театр имени Волкова в Ярославле. Он вообще считал, что первое здание нового города – именно театр. В Москве этой затее удивились, но в конце концов одобрили и разрешили даже заказать проект в архитектурной мастерской. Пока же не было даже барака для артистов, художников, рабочих сцены, и зрительный зал был одновременно и жильем. Труппу Фелицианов намеревался составить исключительно из политических, и тут ему приходилось вступать в битвы с Воронковым, помешанным на самородках из среды социально-близких.

– Театр – дело людей культурных, а урки даже грамоты не знают.

– Вот и хорошо. Вы их научите заодно читать и писать.

– Взрослого человека нельзя быстро и надежно обучить чтению, тем более – беглому. Да и какой-никакой культурный запас должен быть, хотя бы в пределах средней школы.

– Вы, Георгий Андреевич, на то и режиссер, чтобы искать среди уголовных элементов подлинные таланты.

– Талант без труда ничего не стоит. А трудиться они не умеют.

– Головой работать не легче, чем руками, – это ведь ваши слова.

– Вам, когда я вас учил, не было и четырнадцати лет. А здешним малолеткам по шестнадцать-семнадцать, и запущены они куда больше, чем вы в девятнадцатом.

И хотя аргументы Фелицианова были неотразимы, без социально-близких в театре не обошлось – трех человек пришлось взять, причем одного, Леньку Губошлепа, питерского карманника, Фелицианов присмотрел среди своих обидчиков, когда его отдали уголовникам на расправу. Зато удалось взять много симпатичных людей, спасти их от неминуемой гибели на общих работах. Однако ж генеральное сражение «за своих» Фелицианов проиграл. Ему не удалось вызволить гимназического приятеля. Иллариона Смирнова оказалось невозможным взять даже на должность рабочего сцены – зачисленным в КВЧ менялся режим содержания, мера эта распространялась на кого угодно, вплоть до начальника штаба деникинской дивизии, только не на троцкистов. И тут Воронков стоял как скала. Бумажная инструкция в органах крепче любого металла. Но сознание собственного бессилия – не утешение. Участь несчастного Иллариона до конца дней терзала Фелицианова. В самые счастливые годы Георгий Андреевич просыпался в холодном поту, он клял себя за невольное предательство и не находил оправдания. Его назойливость только усугубила тяжесть положения Смирнова в лагере – имя запомнилось начальнику, и большевику-ленинцу уже нельзя было прошмыгнуть тихой, неприметной тенью сквозь тяготы общих работ и карцера за мнимую провинность. Илларион не протянул и года, хотя и так он был, как показали дальнейшие события, обречен на скорый расстрел. Да разве успокоишь подобным аргументом ненасытную совесть?

72
{"b":"556427","o":1}