И Арон Моисеевич, закусив губы, продолжал молча корпеть над своим сочинением.
И все ж настал момент, когда его герой комиссар Натан Блейман сложил голову в честном бою. Сюжет исчерпан. Что теперь?
И надо показать, и неловко. Рушится дистанция. Это же недопустимо – кто я и кто они? Но читает Арон Моисеевич написанное собственной рукой – нравится. И бес тщеславия жжет душу. Да, о собственной руке. Надо ж перепечатать. Эльза дама стервозная, но она – свой человек и не выдаст. Вот пусть и печатает.
Но вот уже и Эльза принесла текст, отпечатанный на великолепной бумаге, и даже – что за умница! – орфографические ошибки поправила. И задала несколько мягких вопросов, открывших автору речевые неловкости и пару противоречий. Он, конечно, все поправил, и теперь-то уж, ясное дело, хоть в журнал. Да в конце-то концов, не так блестяще, как у Свешникова, но ведь не хуже, чем у Чернышевского или того же Поленцева. И вот еще что важно. Как в нашем «Хладном Тереке» обойтись без комиссара, без убежденного и всех вокруг убеждающего большевика? А он – вот он: товарищ Блейман, профессиональный революционер, жгучий брюнет с испепеляющим взглядом черных, как преисподняя, глаз, в кожанке и с маузером на боку.
Штейн вызвал к себе Фелицианова.
Вид у хозяина кабинета был не по-начальственному смущенный. Он как-то прятал глаза, боясь встретиться взглядом с Георгием Андреевичем. Впервые Штейн не был руководителем группы «Хладный Терек», а старался им быть. Нарочито угрюмо спрашивал о ходе работы, супил брови и пытался не обозначить ни похвалы, ни особого неудовольствия. И, как показалось Фелицианову, зачем-то тянул время, спрашивая вещи давно ему самому известные.
Лишь через добрый час Штейн, внезапно покрасневший, изрядно перед тем повозившись в ящике стола, протянул Фелицианову папочку:
– Тут прислали нам из центрального аппарата матерьяльчик. Посмотрите, пожалуйста. Вдруг пригодится. – При этом он как-то замялся, изобразив задумчивость, наконец не очень уверенным тоном произнес: – Я, правда, плохо представляю, как это вплетется в ткань нашего романа, но, говорят, там есть кое-что интересное.
* * *
Да не пригодится! Ни под каким видом! Красная скука. Кровавая дидактика – вот что это такое! Тысяча слов на одно душевное движение, где и полутора фраз жалко. И какая сволочь, подумать только! Графоман несчастный! Но ведь и сволочь какая! Штатский человек, Фелицианов ни в грош не ставил отвагу, которой так хвастался за своего комиссара Блеймана безымянный автор «из центрального аппарата»: герой, не щадящий своей жизни, не один десяток других пустит ни за что ни про что в распыл. И как легко этот Блейман расстается с привязанностью к человеку, если по чьему-то доносу ему скажут, что у того за пазухой камень против новой власти и его надо расстрелять. И ведь не брезгует, самолично казнит! А сколько презрения к своим красноармейцам. Оно все время прорывается сквозь лозунговые или нарочито сентиментальные, «человеческие» фразочки. Этот тип «из центрального аппарата» – уж не сам ли Арон? – фальши не различает, вот глухарь!
Фелицианов, гневный, решительный, бегал по камере-кабинету, исходя ненавистью к Штейну, Ленину, Троцкому, Шестикрылову, казачку, да и этому Блейману, наконец. Он порывался швырнуть эти полуграмотные претенциозные страницы Штейну в лицо, рисовал свою нравственную победу – высказать все о творениях безымянного автора, и тенью не обозначив своей догадки.
Но Штейн вдруг исчез. Его не было день, другой, вот уже неделя прошла – Штейн в особняке не появлялся.
Страсть, не выплеснувшаяся наружу немедленно, мало-помалу отклокотала, улеглась. Пришли рассуждения. Конечно, соблазнительно было б и впрямь швырнуть эту галиматью. Штейн, дрогнув перед соблазном обозначиться в литературе, невольно поставил себя ниже заключенных. Что его бояться, коли он сам графоман?
Бояться-то нечего, опасаться было б разумнее. Очень уж назад в лагерь не хочется. А самолюбие графомана – страшная материальная сила, мстительная. Тут и к цыганке ходить не надо – разобиженный Штейн в такой ад упечет, что шелухановский лагерь раем покажется. А сюда, на мое место, арестуют еще какого-нибудь несчастного литератора, а то и двух – им кровь из носу, а роман к праздничку подай. Подадут, не считаясь ни с чем.
В конце концов, если он так хочет…
Если он так хочет, пусть весь мир содрогнется, увидев, что такое красный комиссар. Так и надо дуракам. Пусть сами себя порют на Сенной площади.
Георгий Андреевич вновь засел за штейновскую рукопись, расчищая ей место в зыбких пока главах третьей и четвертой части.
Сначала он просто правил явные глупости, сбавлял пафос, рубил ходули у пышных фраз. Потом оказалось, что такой косметикой не обойдешься, стал вдумываться в характер этого Блеймана, благо прототип (они ж ни на что, кроме автопортрета, не способны) был рядом. Какие-то словечки вспомнились, жесты…
Когда Штейн как ни в чем не бывало появился в особнячке, Фелицианов уже утонул в работе. И вот ведь что удивительно – куда делась ненависть? Георгий Андреевич совсем недавно весь исстрадался от слепого бешенства, еле укротил себя. Но, разрабатывая характер, ища оправдание жестокостям и предательствам этого Блеймана, Фелицианов сам стал невольно проникаться тем чувством, что с насмешкой называл «классовой сущностью красного комиссара». Если убрать долгие, занудные рассуждения автора и перевести их на стремительный и внятный язык родных осин, в поведении Блеймана просматривалась отчетливая логика и ясная цель: преобразовать русский бунт, бессмысленный и беспощадный, в осмысленное русло. Осмысление то еще, но эти блейманы в конце-то концов и превратили красную банду в регулярную дисциплинированную армию. Тут был педагогический азарт: Блейман никогда не отказывал себе в удовольствии просветить своих красноармейцев и добился почти религиозного поклонения темных людей перед умными вождями революции. Образованными.
Интересное открытие сделал Фелицианов. Все-таки, в отличие от Шевелева, Штейн явно не глуп. А где мысль, там и сомнение. И все эти пустопорожние рассуждения о пользе террора, порядочно измучившие самого автора, есть не что иное, как попытка приглушить сомнения, раздавить бессмертного червя в собственной груди. Как же, раздавишь! Это еще никому не удавалось.
Штейн сиял, как начищенная бляха у новоизбранного сельского старосты. Его отсутствие объяснилось краткосрочным отпуском по поводу рождения наследника. Отцовская гордость распирала Арона Моисеевича. Сына, ради созвучия с коммунистическим божеством, хотел назвать Марксом, но отсталая, консервативная родня жены выиграла битву с последней буквой, о чем и поведал, торжествуя и грустя, уполномоченный ОГПУ. И лишь в конце интимных излияний как бы между прочим поинтересовался, как там эта рукопись из центрального аппарата, уже, мол, спрашивали.
Фелицианов сделал вдумчивое лицо, выдержал паузу, произнес неторопливо:
– Материал сырой, конечно, чувствуется отсутствие литературного опыта, но предмет для работы есть. Автор, на мой взгляд, слишком серьезен, а проза требует болтовни. Это не я, это Пушкин сказал. И был прав.
С пишущим человеком надо разговаривать на языке его претензий. Пожурил за избыточную серьезность, и Штейн расцвел, не ведая того, что Георгий-то Андреевич уничтожил его столь сомнительным комплиментом. Ведь до болтовни расти и расти нужно, и не всякому растущему организму она, голубушка, дается. Твоему уж точно не дастся. Врать не надо. Червей сомнения в собственной груди давить не надо – черви эти полезны, как полезна по-своему всякая Божья тварь. Но ничего, мы еще оживим твоего червя и правду вытащим. Не из-под ногтей, как в вашей Чеке, а так, в тихой беседе за самоваром.
О чем и сказал вслух:
– Рассуждения вашего автора несомненно интересны, но пока лишь для него самого. А читателю нужны факты, или, как уголовники после отбоя говорят, случаи. Чтоб завлекательно было, и настолько, что рука на фраера-рассказчика не поднимется. Знаете, в лагере нашему брату интеллигенту приходилось примером Шахерезады спасаться.