Поскольку все вы как идейные и классовые враги советской власти утратили естественное право на титульное имя, автором будущего романа назначен товарищ… Оряс… товарищ Оресин Гавриил Федорович. Прошу любить и, так сказать, жаловать.
Казачок при этих словах встал со своего места в уголку и застенчиво улыбнулся. Мол, рад бы и отказаться от такой чести, но сами видите…
Поленцев в момент представления автора своим неграм достал платок и нервно закашлялся. Его бил с трудом скрываемый хохот. Он единственный из всех знал казачка и знал даже, почему так замешкался Шестикрылов, называя фамилию будущего творца казачьей эпопеи. Еще год назад Гавриил Оресин был Гаврилой Орясиным. Как когда-то Горький, Шестикрылов росчерком пера переменил родовое имя уже своему клеврету.
Шестикрылов еще полчаса распространялся о долге перед доброй партией большевиков и советской властью, опять про искупление вины – как пьяный Левушка Фелицианов: тот, выйдя за пределы нормы, всегда рассуждал круглыми периодами, – завершив рассказ или нечаянную мысль, начинал снова теми же словами. Спиридон Спиридонович был трезв, а потому закончил свою речь внезапно и с угрозой:
– Роман будет печататься в моем журнале. К десятилетию Октября он должен быть закончен. Чем чревато нарушение сроков, вам объяснит товарищ Штейн.
Очки под рыжим дыбом зловеще блеснули.
– Саботажа мы не потерпим. – И Штейн поднялся, завершая совещание.
Шестикрылов тут же отбыл, оставив за себя казачка Оресина.
Казачок на первый взгляд показался робок, суетлив, подобострастен. Он терялся, не знал, перед кем ему заискивать больше, кто тут самый главный. Ну конечно, Штейн. Однако ж сам Штейн, чутко уловил казачок, очень уж уважительно разговаривает с обитателями особнячка, будто они ему учителя. И растерянный Гаврила преданно смотрел в рот то Фелицианову, то Свешникову, то знатоку терского казачества отставному полковнику-преображенцу. С одним лишь Поленцевым как со старым знакомым он соскальзывал в некоторое амикошонство, впрочем осторожное, пытался перейти на «ты», но тут же был осажен надменным гением неоправдавшихся надежд и мелко-мелко залебезил перед ним.
Казачок все лепетал об ответственном задании партии и самого товарища Сталина, чувствовалось, что он смертельно перепуган свалившейся на него миссией: одно дело строчить побасенки под руководством Спиридона Спиридоновича, обучившего писать их легко, почти не задумываясь, другое – целый роман, который невесть кто творит, а если что не так, отвечать не им. Так товарищ Сталин и сказал и чубуком трубки повел под горлом. У казачка в момент особого волнения и новая манера выработалась – за горло прихватываться.
Георгий Андреевич сразу почувствовал опасность, исходящую от этого нарочито простенького юноши. Он еще осмелеет – нет, не то, осмелеть такой тип не сможет никогда: обнаглеет. И тогда из него полезет разнузданный раб. Тут уж держись, писатель-невольник!
Явление казачка народу нарушило хрупкое умиротворение заключенных. До сей поры их не трогали, содержали, как выразился Штейн, «на усиленном санаторном режиме», а чтение горюновских рукописей, старых книг и недавно доставленной новой рукописи какого-то деникинского осваговца – тоже незаконченный роман, но уже не о терцах, а о донцах – делом оказалось увлекательным и самозабвенным. О том, что за этот санаторный режим придется платить, все как-то подзабыли. Но уж больно омерзительна форма расплаты!
Преображенец нервно мерил шагами по диагонали камеру, его трясло от гнева.
– Знаю я этого Орясина! Этот сопляк на весь Терек прославился. Отрядом ЧОНа командовал. Уже война прошла, все утихомирилось – а эта шайка не унималась. Сначала думали – бандиты. Нет, это новая народная власть. Зерно у крестьян и казаков изымали, дома громили. А хозяев – расстреливали. И этот Гаврик все самолично норовил убивать. В войну-то его не видно, не слышно было, а тут, когда против безоружных… И ведь дурак, круглый дурак! Горцы совсем уж примирились с советской властью. Так нет же, давай, как при Николае Первом, аулы жечь! Ох, он там наотличался, этот мальчик! Мародер, вот он кто!
– Вы бы потише про мародера-то, – посоветовал наученный осторожности Свешников. – Тут ведь и стены имеют уши.
– Есть уши, нет ушей, я правду говорю – как был мародер, так и есть. А теперь за нас принялся, наши мозги высасывать. Упырь! Как хотите, господа, а по мне лучше пусть расстреляют, а на мародерское имя этого мерзавца работать – нет уж, увольте!
Он уж воздуху в легкие набрал, собираясь еще что-нибудь сказать покрепче, но Чернышевский, окинув преображенца меланхолическим взглядом, заметил:
– Об этом, Тигран Захарович, надо было в семнадцатом году думать. Или еще раньше – в четырнадцатом, когда в эту дурацкую войну влезли. Сами небось и кричали: «Закидаем немчуру да австрияков шапками!» Будто японцы в пятом ничему не научили. А теперь что после драки кулаками махать – мы каждым вздохом этой мародерской банде служим. Как граждане Союза Советских Социалистических Республик. Или смываться надо было в двадцатом подальше, чем вы упрятались. За пределы государственной границы. А что там вас ждало бы, видно из дневников несчастного Горюнова. Эмоциям, особенно гневу, лучше не доверять. И вообще, господа, хватит дискуссий. Давайте спать. Утро вечера мудренее.
– Нет, это слишком унизительно – мы сидим в тюрьме, а этот кровавый мозгляк будет распоряжаться нашим трудом, – возмущался Поленцев.
– К труду, уважаемый Виктор Григорьевич, мы еще толком не приступали. Это во-первых. А во-вторых… Вот вы прожили на свободе – и много ли написали? Хотите знать почему?
– Мне трудно найти себя. Я не знаю, чего нынешний момент требует от писателя.
– От писателя все моменты требуют одного: правды. В каждом звуке. Без правды нет гармонии. А вы все приспосабливались, все искали, как с новой властью ужиться. Глаза видят одно, а лукавый ум шепчет другое – как бы и написать складно, и не завраться.
– Перед литературой я честен. Я ни строчки лжи не позволил. – Поленцев был оскорблен.
– Потому и не написали ничего: врать не можете, а правды боитесь. На этом не один вы шею сломали, голубчик мой. Суетитесь много, суетитесь. Вы, я вижу, и здесь все места себе не находите – весь в порывах. Куда рваться-то? О чем беспокоиться?
– Я что-то вас, Александр Максимович, не понимаю. Мы же в тюрьме, в неволе! И не знаем причины. Может, вы и за дело сидите, а я ни в чем не виноват.
– Перед Богом все виноваты. И вы, и я, и он, и он – все. А Господь дал нам случай познать истинную свободу. Которую вы не желаете брать.
Тут даже преображенец встрепенулся. Ох уж эти символисты – нашел место для парадоксов!
– Никакого парадокса, господа. Вспомните, из-за чего у Пушкина началась Болдинская осень. Он взаперти сидел – дальше деревни не пускали. Карантин. Наша здешняя тюрьма – тот же карантин. А этому… как его, Орясину? – не завидуйте. Он еще дорого заплатит за все, дай бог ему долгой жизни. И мучений долгих.
– Что-то не похоже на Орясина, – усомнился Поленцев. – Он из толстокожих.
– Совесть пробивает самую толстую кожу. Она еще истреплет его, вот увидите. И чем лучше работа получится у нас, тем ему будет хуже. А я почему-то не сомневаюсь в успехе. Доброй ночи, господа!
– Вашими б устами, Александр Максимович, – вздохнул Фелицианов, – да мед пить. Таких людей совесть доводит до отчаяния, и тут уж они переходят все крайности. Жизнь назад не повернешь, а раз так – пропади все пропадом. Кроме меня, любимого.
– Может быть, может быть. Ну так тем хуже для него. А вообще приглядитесь к нему. Так называемый новый человек. За ним – будущее. Все эти романтики революции шею сломят, а Оресин останется и будет торжествовать. И он, и подобные ему.
– Неправда. Новый человек только зарождается, – строго объявил Шевелев. – Мы, конечно, перегружены пережитками старого мира, и Оресин тоже не исключение, но давайте оптимистично смотреть в будущее. Революция даст освобожденному человеку новую мораль, где не будет места ни мародерству, как вы тут изволите выражаться, ни торгашеству, ни прочим порокам капитализма.