– Нет. Он остался, лежал в гамаке… – Парень положил ладонь себе на грудь. – Чувак сильно ушиб ребра, улетел с доски или что-то вроде того. Он и ходил-то едва-едва, где уж в таком состоянии кататься!
– Что-нибудь еще можешь мне рассказать?
– Могу. – Парень усмехнулся: – Когда мы вернулись, он слинял.
– Куда?
– Без понятия. Его приятели, похоже, тоже не знали… Правда, мне показалось – они были рады, что чувак свалил. Уж не знаю почему… Может быть, он им надоел.
Я кивнул. Я-то знал, почему приятели отнеслись к исчезновению Сэла без особой тревоги. Похоже, у их дойной коровы наконец закончились деньги.
– Ты не знаешь, где они остановились, ну, его друзья? Может, в каком-нибудь отеле?
– Извини, не в курсáх.
– Понятно. Что ж, спасибо за информацию… – Я шагнул к гамаку, думая найти там какую-то принадлежавшую Сэлу вещь, которая могла бы навести нас на след. В гамаке ничего не было, но на старой вылинявшей парусине я увидел темные пятна. Кровь. Она пропитала ткань с правой стороны гамака, и ее было довольно много. Присоединившийся ко мне Пауло потрогал пятно пальцами и поднес к носу, но ничего не сказал.
Мы обшаривали побережье до обеда, но Сэла больше никто не видел. Уже на обратном пути Лина позвонила в больницу Леона, но за прошедшие сутки никаких пациентов, которые походили бы на него по описанию или имели такие же травмы, в приемный покой не поступало.
* * *
Домой мы вернулись, сознавая свое бессилие помочь Сэлу, с которым определенно что-то случилось. Наскоро перекусив, мы снова погрузились в «Тойоту» Колина и отправились на плантацию, где нас уже дожидалась целая толпа радостных, веселых людей. Сегодня здесь собралось человек сто, не меньше, и Лина повернулась ко мне:
– Похоже, у тебя появился свой фан-клуб.
– Почему? Что все это значит?
– Эти люди собрались здесь, чтобы поприветствовать человека, сделавшего с десятником то, что́ они хотели сделать сами.
– А именно?
– Осрамить. Опозорить.
Пока Лина рассматривала людей, выстроившихся вокруг колодца широким кольцом, Пауло достал веревку и протянул мне мою упряжь. Я надел ее на себя, пристегнулся к веревке и спустя несколько минут снова оказался на дне колодца. Механически врубаясь в затвердевшую глину, я размышлял о том, как я буду смотреть в глаза Маргерит, если труп Сэла в конце концов найдут в какой-нибудь придорожной канаве. Или, еще хуже, если его вовсе не найдут.
Когда Пауло вытащил меня наверх, было уже темно. В колодце я проработал больше шести часов. К моему изумлению, толпа на поляне не только не поредела, но и стала больше. Многие держали в руках факелы, по периметру поляны горело несколько костров. В их отблесках я увидел Паулину, которая, держа на руках спящего младенца, разговаривала с какой-то молодой женщиной. Когда я выбрался из колодца, обе подошли ближе.
Пауло похлопал меня по плечу и показал веревку:
– Пятнадцать футов, Чарли. Ты отлично копать!
Толпа наблюдала за нами с почтительного расстояния, и только одна женщина, в которой я узнал Анну (ту, которой я несколько дней назад удалил зуб), подошла ко мне и, улыбаясь почти беззубой улыбкой, положила мне на ладонь большой леденец. Заставив меня сжать пальцы, она легонько похлопала меня по руке и снова улыбнулась.
Мне не хотелось запачкать машину Колина, поэтому я забрался на грузовую платформу. Пока Пауло разворачивался, чтобы ехать назад, в «Тойоту» стали садиться и другие люди. Мужчины один за другим забирались ко мне в кузов, а женщины – правда, только пожилые или матери с младенцами – набились на заднее сиденье. Поразительно, но, когда мы тронулись в обратный путь, в кабине с Пауло оказалось девять женщин, а на платформе рядом со мной – восемнадцать мужчин. Все они что-то говорили мне по-испански, но я ничего не понимал и только улыбался в ответ. Единственным, что не нуждалось в переводе, был мелодичный смех Лины, доносившийся с переднего сиденья кабины.
Много лет назад, когда я еще учился в Лондоне, мы с Амандой отправились в Вену, чтобы услышать знаменитых Трех Теноров, в том числе великого Паваротти. Я никогда не был большим любителем оперы, но когда Паваротти запел «Nessun dorma»[62], что-то во мне вдруг откликнулось на этот голос. Что-то такое, что спало́ всю мою предыдущую жизнь и проснулось только теперь. А когда певец взял финальное «верхнее си», мне и самому захотелось запеть, хотя петь я абсолютно не умею. Да, мне захотелось встать на сцене рядом с Паваротти и петь – петь не только голосом, а всем моим существом, всем сердцем и душой. Я хотел петь вместе с этим человеком, хотел присоединить свой голос к его бархатному тенору, но вовсе не потому, что я надеялся с ним хотя бы сравняться. Конечно, мне это было не по силам. Я не мог ничего дать, а мог только слушать, как он поет, но тогда это было не важно. Главное, мне самому захотелось запеть, и это-то желание как раз и было результатом воздействия, которое оказал этот человек на меня и на мою душу.
Схожим образом действовала на меня Джули Эндрюс[63]. Именно поэтому, кстати, нам с Марией так нравились «Звуки музыки».
Подобное – и едва ли не более сильное чувство – я испытал, и когда, спускаясь с горы в кузове машины, полном потных никарагуанцев, вдруг услышал донесшийся с переднего сиденья прекраснейший в мире смех.
В эту минуту я понял, что означает выражение «живая человеческая душа». Такая душа была у Лины. Она смеялась, а ее душа пела.
За всю жизнь я ни разу не плакал по-настоящему. Я мог уронить слезинку-другую, но сейчас я говорю о настоящем плаче, когда слезы текут из сáмого сердца, которое чувствует и болит по-настоящему. Я не плакал, когда погиб мой отец. Я не плакал, когда умерла мама. Я не плакал, когда потерял Аманду, когда умер Гек и когда я расстался с Шелли. Я не плакал, даже когда Мария, лежа на больничной койке, заговорила со мной сквозь бинты.
Чтобы слезы пролились, ими должна управлять душа, а не разум, а у меня все было наоборот.
Так было до сегодняшнего дня – до нашей ночной поездки, когда все переменилось в мгновение ока.
Вцепившись в стойку багажника, я плакал как дитя и сам не знал отчего. Я оплакивал Сэла, которого никак не мог найти, оплакивал Марию, пострадавшую из-за меня, я оплакивал Гека, Шелли и свою собственную жизнь, которая вдруг оказалась пустой и никчемной. А может, ничего этого не было, и виноват был слишком яркий лунный свет или резкий встречный ветер… Как бы там ни было, слезы потоками текли по моим щекам, и я нисколько этого не стыдился. Нет, я бы не сказал, что это были слезы радости или, напротив, сожаления. Мне было очевидно одно – они изливались откуда-то из самой глубины, и их подлинным источником было чувство, которое впервые за много лет было направлено не на меня самого, а на кого-то другого. Чувство – вот в чем все дело! То, что я сейчас испытывал, шло не из головы, и эти слезы не имели почти никакого отношения ко мне самому. Плакал не я, плакало мое сердце.
А это огромная разница.
Шесть миль, которые отделяли гору от поселка Валья-Крусес, я проехал плечом к плечу с двумя десятками мужчин, которым не помешали бы хороший душ и дезодорант, но, по большому счету, я не мог бы сказать точно, чей запах я ощущал – их или свой собственный. И как ни странно, меня это не особенно волновало. Я был таким же, как они. Нет, я был стократ хуже, и в то же время я чувствовал, как что-то во мне изменилось и я стал капельку чище. Подобное ощущение было мне в новинку, и я наслаждался им вовсю. Я купался в смехе Лины, купался в лунном свете, я заливался слезами и упивался неожиданной и странной мыслью, что, быть может, мое холодное, очерствевшее, мертвое сердце вовсе не было таким окаменевшим и мертвым, как мне казалось. Да, я нуждался в ду́ше куда больше моих провонявших по́том спутников, но для того, чтобы отмыться дочиста, мне нужна была вода не из крана, не из реки и даже не из океана. Смыть грязь с моей души могла только вода из источника, который находился глубоко внутри меня самого.