Что касается духа и умонастроения, то Volk[125] и Фюрер, как представляется, были вскормлены одним и тем же мутным дунайским настоем. С одной стороны, народ с присущим ему «неверием в политику» (как выразился Тревор-Ропер), нетерпеливым фатализмом, народ, закосневший в раздражении и упрямстве, в том, что Хаффнер называет «обидчивой серостью» и «воспаленной готовностью ненавидеть», в отказе от умеренности, а в пору невзгод и от любых утешений, народ, который исповедует кредо «кто кого» (все или ничего, Sein oder Nichtsein) и готов принять иррациональное и истерическое. С другой – вождь, который позволил себе использовать эти же качества на уровне глобальной политики. Его загадочный внутренний мир, считает Хаффнер, во всей красе проявился в пору критического поворота войны, а именно в двухнедельный период между 27 ноября и 11 декабря 1941 года.
Когда блицкриг на востоке начал проваливаться, Гитлер зловеще заметил (27 ноября):
И в этом отношении я холоден, как лед. Если настанет день, когда германская нация окажется недостаточно сильной или недостаточно готовой отдать всю кровь за свое существование, пусть она погибнет, пусть некая большая сила уничтожит ее… Я не пролью о германской нации ни одной слезы.
К 6 декабря, как отмечается в «Журнале боевых действий оперативного отдела штаба Вермахта», Гитлер признал, что «никакая победа более не возможна». А 11 декабря, через четыре дня после Перл-Харбора, он смело, беспричинно и самоубийственно объявляет войну США. Где здесь то самое «почему» фюрера? Согласно Хаффнеру, он теперь «жаждет поражения» и желает, чтобы поражение было «настолько полным и катастрофическим, насколько возможно». С этого времени у его агрессивности появляется новая цель: немцы.
Такое толкование дает основу для понимания периода с декабря 41-го по апрель 45-го и помогает увидеть хоть какой-то смысл в Арденнском наступлении конца 44-го (которое, по сути, открыло восточную дверь русским), равно как и в двух невыполненных распоряжениях фюрера, отданных в следующем марте (одним был приказ о массовой эвакуации гражданского населения Западной Германии, другим – «Нулевой декрет» об использовании тактики выжженной земли). Теперь мы спрашиваем: как глубоко кроются истоки этого подсознательного стремления к самоуничтожению, а затем и его неизбежного антигосударственного следствия, сознательного стремления к «смерти нации»? И ответом, похоже, является: так глубоко, что и не сыщешь.
Центральная идея Гитлера – «жизненное пространство», – с великой помпой заявленная, и не раз, в «Моей борьбе» (1925), была с самого начала смехотворным анахронизмом (обоснования ее «доиндустриальны»); а ее sine qua non[126] – быстрая победа над Россией – заранее исключалось демографией и географией. Инакомыслящий автор дневника Фридрих Рек, происходивший из старого военного рода, едва узнав о нападении на Россию (июнь 41-го), «с буйным ликованием» написал: «Любимцы Сатаны перехитрили сами себя, они попались в силки, из которых им никогда не выбраться». Таким образом, говорит Хаффнер, «программатор», как любил называть себя Гитлер, «запрограммировал собственный крах».
Обе книги Хаффнера позволяют испытать редкостное волнение (пусть и мимолетное) от приближения к ясному пониманию; читая их одну за другой, ты ощущаешь себя шаг за шагом подходящим к связной картине. Но в итоге так и продолжаешь молить об ответе на огромный вопрос – вопрос о психическом здравии. В конце концов, вторая центральная идея Гитлера, мысль о существовании всемирного еврейского заговора, имеет прямым источником наиболее распространенное из психических заболеваний – это первейшее и самое жалкое клише шизофреника. На улицах оно проявляет себя как нутряная юдофобия (или в лучшем случае как неестественное «безразличие», о котором говорил Иэн Кершо), как скоротечный национализм и стадная покорность с припадками массового возбуждения; в Канцелярии – как медленное felo de se[127] разума, развращенного властью. Но безумие, если мы согласимся учитывать и его (а как его исключишь?), сделает наше исследование тщетным, ибо мы, разумеется, не можем добиться от сумасшедшего как связной картины, так и сколько-нибудь разумного «почему».
В чем состоит уникальная трудность примирения с «тем, что случилось» (если воспользоваться спокойной и негромкой фразой Пауля Целана)? Любая попытка ответить на этот вопрос будет по необходимости личной, и вот по какой причине. «Тема нацистского геноцида, – писал Мишель Андре Берштейн, – имеет, так или иначе, центральное значение для нашего самопознания». Не каждый относится к событиям 1941–1945 гг. в Восточной Европе именно так (я помню, однако ж, о сухой реплике В. Г. Зебальда, сводившейся к тому, что ни один серьезный человек ни о чем другом и не думает). Но я согласен с формулой Бернштейна, это безусловно один из определяющих моментов самобытности человека.
Мой собственный внутренний сюжет складывается из хронической безмятежности, за которой последовала своего рода отсрочка исполнения приговора. Вот вам иллюстрация. Книгу Мартина Гилберта «Холокост: Еврейская трагедия» я впервые прочел в 1987 году и не смог поверить тому, что читал; в 2011-м я перечитал ее снова и обнаружил, что мое неверие осталось целым и невредимым – оно ничуть не уменьшилось. Между этими датами я прочитал десятки посвященных Холокосту книг и, накапливая, возможно, знания, никакого понимания не накопил. Факты, изложенные в десятках тысяч томов, образующих историографию этого вопроса, ни малейших сомнений не вызывают, но остаются в определенном смысле невероятными, лежащими за пределами веры, их невозможно усвоить в полной мере. И я с большой опаской, но пришел к выводу: исключительность Третьего рейха коренится в упорстве, в поразительной ожесточенности, с которой он отталкивает нас от себя, не дается нам в руки.
Вскоре после этого отрицательного озарения (я не искал его и не смог понять) мне попалось на глаза новое издание «Передышки» Примо Леви (веселого, жизнеутверждающего дополнения к мрачному тому «Человек ли это?»), а в нем я обнаружил приложение, которого раньше не видел, – «Автор отвечает на вопросы читателей», восемнадцать страниц убористым шрифтом.
«Как можно объяснить фанатическую ненависть нацистов к евреям?» – таким был вопрос номер семь. В ответ Леви перечисляет чаще всего называемые коренные причины, которые он тем не менее находит «не соразмерными, не пропорциональными фактам, нуждающимся в объяснении». И продолжает:
Возможно, никто не сможет – более того, никто и не должен пытаться – понять, что произошло, поскольку понять значит почти оправдать. Позвольте объясниться: «понимание» какого-то предложения или поведения человека означает его «приятие» в себя, приятие автора предложения, попытку поставить себя на место этого человека, отождествиться с ним. Но ведь ни одно нормальное человеческое существо никогда не сможет отождествить себя с Гитлером, Гиммлером, Геббельсом, Эйхманом и бесчисленными другими. Это пугает нас, но и приносит нам облегчение, поскольку желательно, быть может, чтобы их слова (и, к сожалению, дела) оставались для нас непостижимыми. Это слова и дела не-людей, в сущности, антилюдей… Ничего рационального в ненависти нацистов нет, это ненависть, которая кроется не в нас, а где-то вне человека…
Историки скажут, что это, скорее, увертка, чем довод. Однако писатели не рассудочные (мы помним, что Леви был также романистом и поэтом) могут воспринять его финт или уклончивость как личный вызов. Леви вовсе не пытается установить знак «Вход воспрещен», как того требуют сфинксисты, противники любых объяснений. Напротив, он облегчает бремя нашего «почему» и тем самым открывает для нас новый путь.