– Ваш сад, госпожа Долль. Не могли бы мы пройтись по нему? Боюсь, мне придется сделать еще одно постыдное признание. Я обожаю цветы.
* * *
Сад был разделен на два участка: справа возвышалась ива, частично заслоняющая низкие надворные постройки и небольшой лабиринт троп и обсаженных кустами дорожек, где дочери Ханны несомненно любили играть и прятаться; слева располагались роскошные клумбы, лужайка, белая ограда, за ней – стоящее на суглинистом возвышении здание Монополии[6], а за ним – первые розовые мазки заката.
– Рай. Какие великолепные тюльпаны.
– Это маки, – сказала Ханна.
– А вон там что за цветы?
После нескольких минут такого разговора госпожа Долль, ни разу еще мне не улыбнувшаяся, рассмеялась, благозвучно и удивленно, и сказала:
– Вы ничего не смыслите в цветах, верно? Вы даже не… Ничего не смыслите.
– Кое-что я о цветах знаю, – ответил я, расхрабрившись и, быть может, рискованно. – То, чего не знают многие мужчины. Почему женщины так любят цветы?
– Ну-ну, продолжайте.
– Продолжу. Цветы позволяют женщине почувствовать себя красавицей. Поднося женщине роскошный букет, я знаю, что он внушит ей мысль о ее красоте.
– Кто вам это сказал?
– Моя матушка. Да упокоит Господь ее душу.
– Что же, она была права. Начинаешь чувствовать себя кинозвездой. И это продолжается несколько дней.
И, осмелев до головокружения, я прибавил:
– Это воздает должное им обоим. Цветам и женственности.
И тут Ханна спросила у меня:
– А вы умеете хранить секреты?
– Будьте уверены.
– Тогда пойдемте.
Я верил в ту пору, что существует потаенный мир, который развивается и живет параллельно известному нам; он существует in potential, а чтобы попасть в него, нужно пройти сквозь пелену или завесу привычного, нужно действовать. Ханна Долль, быстро ступая, вела меня к оранжерее, свет еще не угас, и, в сущности, разве такими уж странными показались бы попытки уговорить ее зайти внутрь, где я смог бы потянуться к ней и, уронив руки, сжать пальцами белые складки ее платья? Странными? Здесь? Где все дозволено?
Она отворила дверь, наполовину стеклянную, и, еще не войдя, протянула руку и порылась в стоявшем на низкой полке цветочном горшке… Сказать по правде, пока я предавался любовным похождениям, в голову мою за семь или восемь лет не забредала ни одна благопристойная мысль. (Прежде я был своего рода романтиком, но изжил это свойство.) Вот и теперь, глядя, как изгибается тело наклонившейся Ханны, как напрягается ее зад, как покачивается вперед-назад, помогая ей сохранить равновесие, одна ее сильная нога, я сказал себе: это будет большой поебон. Так и сказал: большой поебон.
Выпрямившись, она повернулась ко мне и раскрыла ладонь. И что я увидел? Мятую пачку «Давыдофф», на пять сигарет. Три еще оставались в ней.
– Хотите одну?
– Я не курю сигарет, – ответил я и достал из кармана дорогую зажигалку и привезенную из Швейцарии жестяную коробочку манильских сигар. Затем подступил к Ханне, крутнул колесико, ладонью прикрыл от ветерка пламя…
Сей маленький ритуал имел огромное социосексуальное значение, ибо мы, она и я, жили в стране, где он приравнивался к преступному сговору. В барах и ресторанах, в отелях, на железнодорожных вокзалах et cetera висели таблички «Женщин просят не курить», а на улицах мужчины определенного пошиба – все больше курильщики – считали своим долгом подвергать поношениям сбившихся с правого пути женщин и выдергивать сигареты из их пальцев, а то и губ. Ханна сказала:
– Я знаю, что это нехорошо.
– Не слушайте никого, госпожа Долль. Внемлите нашему поэту. «Воздержись, воздержись, воздержись. Вот она, вечная песнь».
– Я обнаружила, что это немного помогает, – сказала она. – От запаха.
Последнее слово еще слетало с кончика ее языка, когда мы услышали нечто, нечто принесенное ветром… Беспомощный, дрожащий аккорд, фуговое созвучие человеческого ужаса и смятения. Мы замерли, нам казалось, что глаза наши разбухают. Я чувствовал, как мое тело сжимается, готовясь к удару еще более сильному. Затем наступила пронзительная тишина, зудевшая в ушах, точно комар, а за ней, полминуты спустя, неуверенный, неровный всплеск скрипичной музыки.
Казалось, все слова на свете существовать перестали. Мы курили, беззвучно вдыхая дым.
Ханна засунула два окурка в пустой пакетик из-под семян и спрятала его на дне лишенной крышки резиновой бочки.
– Ваше любимое сладкое?
– Э-э, манная каша, – ответил я.
– Манная? Манная каша ужасна. А как насчет пропитанного вином бисквита со сливками?
– У него имеются свои достоинства.
– Что бы вы предпочли, слепоту или глухоту?
– Слепоту, Полетт, – сказал я.
– Слепоту? Слепота гораздо хуже. Глухоту!
– Слепоту, Сибил, – повторил я. – Слепых людей все жалеют. А глухих не переносят.
Должен сказать, с девочками я поладил совсем неплохо, и по двум причинам: подарил им несколько пакетиков французских конфет и, что более существенно, скрыл удивление, когда услышал от них, что они близнецы. Неидентичные – Сибил и Полетт были просто родившимися одновременно сестрами, не обладавшими даже отдаленным родственным сходством: Сибил пошла в мать, а Полетт, бывшая на несколько дюймов ниже, уже исполняла мрачное обещание, данное ее именем[7].
– Что это был за страшный звук, мама? – спросила Полетт.
– О, просто какие-то люди валяли дурака. Притворились, что сейчас Вальпургиева ночь, и пытались напугать друг друга.
– Мам, а почему, если я не почищу зубы, папа всегда это знает? – спросила Сибил.
– Что?
– Он всегда прав. Я спросила у него почему, а он говорит: «Папа знает все». Но откуда он все знает?
– Он просто поддразнивал тебя. Гумилия, сегодня пятница, наполните для девочек ванну.
– Ой, мам. Можно мы поиграем с Богданом, Торкулем и Довом? Десять минут.
– Пять. Пожелайте господину Томсену спокойной ночи.
Богдан был поляком-садовником (старым, высоким и, разумеется, очень худым), Торкуль – ручной черепахой, а Дов, сколько я понял, подростком, помогавшим Богдану. Скоро я увидел их под ветвями ивы – сидящих на корточках близнецов, Богдана, еще одну помощницу (местную девочку, Брониславу), Дова и крошечную Гумилию, Свидетельницу…
Мы смотрели на них, Ханна сказала:
– Он был профессором зоологии, Богдан. В Кракове. Подумать только. Жил там. А теперь он здесь.
– Мм. Госпожа Долль, часто ли вы бываете в Старом Городе?
– О, почти ежедневно. Время от времени Гумилия подменяет меня, но, как правило, я сама отвожу дочерей в школу и забираю оттуда.
– А я там живу. Пытаюсь привести мою квартиру в достойный вид, но у меня иссякли идеи. Возможно, мне просто нужны хорошие драпировки. Вот я и подумал, не могли бы вы как-нибудь заглянуть ко мне и высказать ваше мнение?
Профилем к профилю. Не лицом к лицу.
Она скрестила руки и сказала:
– И как, по-вашему, это можно устроить?
– Да тут и устраивать особенно нечего. Ваш муж ничего не узнает. – Я решился зайти так далеко, поскольку, проведя в ее обществе час, убедился, и полностью, что женщина, подобная ей, не может питать привязанность, хоть какую-то, к мужчине вроде него. – Вы подумаете об этом?
Она довольно долго смотрела на меня молча – так долго, что улыбка моя начала скисать.
– Нет. Это очень безрассудное предложение, господин Томсен… Вы многого не понимаете. Даже если думаете, что понимаете все. – Она отступила на шаг: – Если хотите ждать дальше, пройдите в ту комнату. Ступайте. Вы сможете почитать там номер «Наблюдателя» за среду.
– Спасибо. Спасибо за гостеприимство, Ханна.
– Не за что, господин Томсен.