– Почему в служебном автомобиле, мой господин?
– Ну, я думаю, что приказ поступил с самого верха. Насколько я понимаю, возможностей существует лишь две. На свободу его определенно не выпустили. Стало быть, либо он бежал – несколько позже и при особо конфузных для всех обстоятельствах, – либо его отправили на особую обработку. Весьма особую.
– Убили?
– О, это самое малое.
Итак, вопрос был сформулирован ясно.
Желал ли я, чтобы непоколебимый Крюгер пребывал на свободе, отважно руководя, быть может, изолированной группой сопротивления, скрываясь, строя козни, подвергаясь опасности, – и чтобы его мужественная красота усиливалась и зрела, обретая достоинство и благородство?
Или я желал, чтобы от него осталось лишь усталое эхо в забрызганной кровью камере пыток, пригоршня пепла, вычеркнутое или затушеванное имя в регистрационной книге какого-то барака?
Итак – чего именно?
* * *
В четыре она вышла из стеклянных дверей комнаты для завтраков в сад…
При теперешнем положении дел у Долля нет причин наносить Вам удар. Но если Ваш план сработает, причины ему попросту не понадобятся.
Позвольте теперь сказать Вам кое-что от всего сердца. Дальше запоминать не следует. Возможно, следует начать забывать. И если Вы еще не прониклись ко мне никакой снисходительностью, Вам лучше сразу перейти к последнему абзацу (состоящему из восьми слов).
После того как мы избрали в канцлеры известного политического убийцу, изо рта которого при его публичных выступлениях нередко идет пена, человека, который почти что зримо покрыт кровью и слизью, после того, как жизнь всех, кто еще не обезумел, подверглась вульгарному осмеянию, эмоции, чувствительность и деликатность покинули меня и я обзавелся привычкой повторять себе почти ежедневно: «Забудь об этом. Забудь. Что – и об этом тоже? Да, забудь. И даже об этом? Да, даже об этом. Забудь. О, забудь обо всем». Этот внутренний процесс поразительно точно передан всего в девяти слогах английским поэтом Оденом (написано около 1920-го):
В той беседке или недостроенном павильоне я смотрел на Вас, спящую, и в эти шестьдесят или семьдесят минут почувствовал, как что-то происходит с самим источником моего существования. Все, что я отбросил и от чего отказался, вернулось ко мне. И я увидел, испытывая самоотвращение, как загрязнилась и ссохлась моя душа.
Когда же Вы наконец открыли глаза, я ощутил что-то вроде надежды.
Теперь я думаю, что начинаю все заново – начинаю с нуля. Меня постоянно ставят в тупик первопричины – как ребенка, или невротика, или банального поэта из бесхитростной повестушки, – это, уверен, диаметральная противоположность того, что обозначается словами «принимать все как само собою разумеющееся». Почему у ладони пять пальцев? Что такое женская туфелька? Почему муравьи, почему солнце? А потом я смотрю с решительным неверием, как нарисованные ребенком, обритые наголо мужчины и женщины – огромные головы, пять прямых линий – спешат под звуки оркестра вернуться в рабство.
Что-то вроде надежды – даже что-то вроде любви. Но любовь: а что это такое?
Все, что Вы делаете и говорите, согревает меня, трогает и наполняет трепетом. Ваша красота представляется мне не допускающей уподоблений. В моих снах я целую Ваши губы, шею, горло, плечи, бороздку между Вашими грудями. Женщины, которую я целую, здесь и сейчас не существует. Она живет в будущем, в каком-то ином краю.
Стихотворение называется «Изгнанники». (А кто мы, еще не ополоумевшие люди, как не внутренние изгнанники?) Заканчивается оно так:
Газовый свет в лавках,
Удел ладьи,
Ранний прилив
Лижет старую рану.
Дух наш скудеет, вступая в пору,
Поздноватую для любви и вранья,
Годы, по крайней мере,
Приучают к потере,
К запустению,
И вот на это мы отвечаем решительным НЕТ.
Я был бы бесконечно утешен, если бы раз в неделю, по вторникам, скажем, в четыре пополудни Вы выходили из дома и минут пять гуляли по саду. Я смотрел бы на Вас из здания на холме и знал: у Вас все в порядке (и гуляете Вы для меня).
Впереди огромная пустота – мои два, а может быть, три месяца в Рейхе, но что у меня есть, то есть, и я это удержу.
Когда будущее оглянется на национал-социалистов, оно сочтет их такими же экзотическими и невероятными, как первобытные плотоядные (неужели они и вправду существовали – велоцирапторы, тираннозавры?). Не люди, не млекопитающие. Они не млекопитающие. Млекопитающие теплокровны и юны.
Конечно, Вы уничтожите это письмо без следа. ГТ.
* * *
– Эстер сегодня провалится – намеренно. Да, и еще. Война проиграна.
– Борис!..
– А, брось ты. И я не только о Шестой армии говорю. Война проиграна в любом случае.
Я налил ему шнапсу. Борис от него отмахнулся. На Волге войска Фридриха Паулюса попали в окружение (и замерзали, и голодали). А вышедшая им на выручку три недели назад армия фон Манштейна в бой с Жуковым так пока и не вступила.
– Война проиграна. Эстер провалится. Вот. По капельке «сводника» за каждое ухо.
– Что? Что это? Eau des Dieux…
– «Сводник» способен сделать мужчину весьма привлекательным, Голо. Особенно если ему не занимать мужской силы. За уши. Не стесняйся. Вот так. Молодец.
Мы находились в тесной квартирке Бориса на Фюрерхайм, сообщая себе особую элегантность и ароматичность перед Декабрьским концертом в Фюрстенграбе. Хотя до окончания его годового понижения в звании оставалось еще пять месяцев, Борис вызывающе облачился в мундир полного полковника. Полного полковника, старшего полковника, действующего полковника войск СС. В ту ночь нервы Бориса совсем расходились.
– Вторжение в Россию, – сказал он, – было редкостной глупостью.
– О, так ты теперь по-другому запел, а?
– Признаюсь, я всегда был за вторжение. Тебе это известно. Ладно. После Франции я немного увлекся. Как и все остальные. После Франции ему никто и ни в чем отказать не мог. И капрал сказал: «А теперь давайте вторгнемся в Россию», а генералы подумали: «На первый взгляд – безумие, но то же было и с Францией. Мать-перемать, он же избранник судьбы. И кстати, пока мы при власти, можно попотворствовать и его горячечным галлюцинациям насчет евреев».
– Ишь ты. Величайший военный гений всех времен и народов. Это твои слова.
– Франция, Голо. Мы раздавили ее за тридцать девять дней. На самом деле за четыре. Куда быстрее, чем Мольтке. Франция[63].
Борис был моим кровным братом, а отношения наши начались далеко за пределами человеческой памяти (мы, по-видимому, узнали друг друга еще в те времена, когда составляли одного человека). Впрочем, случались у нас и серьезные расхождения. После захвата власти я находил невозможным оставаться с ним рядом: в 1933-м лишь два человека во всей Германии всем своим нутром желали мировой войны – и вторым из них был Борис Эльц. Затем, после вторжения в Польшу, в наших отношениях воцарилась froideur[64], продлившаяся до поспешного отступления от ворот Москвы в декабре 41-го. Да и в дальнейшем наши взгляды далеко не совпадали. Борис так и остался фанатичным националистом – несмотря даже на то, что обожаемой им нацией была фашистская Германия. И если бы он узнал сейчас о моей затее с Роландом Буллардом, то без каких-либо колебаний вытащил бы свой «люгер» и прострелил мне голову.