Дойдя до задрапированной знаменем трибуны, Долль замер. За его спиной возвышались четырнадцать расставленных по доскам сцены «урн» (черных от вара цветочных горшков) с прислоненными к ним венками. Во всех четырнадцати мерцало пламя, над всеми вился дымок. Комендант выпятил сложенные трубочкой губы, постоял. И на миг мне всерьез показалось, что мы собрались здесь в этот мрачный полдень, дабы послушать, как он свистит… Но вот он засунул руку в складки своей шерстяной (с начесом) шинели и выдернул оттуда зловеще толстую стопку машинописных листков. Серое небо сменило окраску – с устричной на макрелевую. Долль посмотрел на него и громко объявил:
– Яволь… Тверди небесной и следовало потемнеть. Яволь. Ей следовало зарыдать и излить свое бремя на землю. Ибо сегодня День скорби Рейха!.. Девятое ноября, друзья мои. Девятое ноября.
Все понимали, конечно, – полностью трезвым Долль быть не может, начинало казаться, однако, что на сей раз он проявил, выпивая, определенную рассудительность. Несколько предусмотрительно принятых им стопок спиртного согрели его (и придали голосу звучность); зубы Долля больше не лязгали. Впрочем, он тут же извлек из ниши под наклонной верхней доской трибуны большой стакан бесцветной жидкости, над которой поднимался легкий парок, поднес к губам и отпил.
– Да. Девятое ноября. Священный день, имеющий тройное значение для нашего… для нашего необоримого движения… Девятого ноября восемнадцатого, восемнадцатого года евреи, и без того уж нажившиеся на войне, совершили коронное их мошенничество – пустили, по сути дела, с молотка наше возлюбленное отечество, продав его своим единоверцам с Уоллстрит, из Английского банка и с Парижской биржи… Девятого ноября тридцать восьмого, тридцать восьмого, после трусливого убийства нашего посла в Париже человеком с интересным именем, э-э, Гершель Гришпан, так? – «Хрустальная ночь»! «Хрустальная ночь», в ходе которой народ Германии, после стольких лет нестерпимых провокаций, стихийно восстал, чтобы добиться справедливости. Но я хочу поговорить с вами о девятом ноября двадцать третьего. Двадцать третье – день, который мы должным образом чтим как День скорби Рейха.
Борис подтолкнул меня пухлым локтем. 9 ноября 1923-го стало днем смехотворного провала баварского «Пивного путча». В тот день около девятнадцати сотен отборных пустомель и бездельников, психопатов и бандитов, озлобленных ополченцев, жаждущих дорваться до власти деревенских олухов, утративших веру студентов семинарии и прогоревших лавочников (всех обличий и размеров, всех возрастов, все – вооруженные, все в плохо пошитой коричневой форме, получившие, каждый, по два миллиарда марок, которые отвечали тогда, именно в тот день, трем долларам и четырем-пяти центам) собрались вокруг и внутри пивного зала «Бюргербраукеллер» неподалеку от мюнхенской Одеонплац. В назначенный час они, ведомые триумвиратом эксцентричных знаменитостей (военным диктатором, de facto, 1916–1918 годов Эрихом фон Людендорфом, асом люфтваффе Германом Герингом и приехавшим в автомобиле главой НСДАП, неистовым капралом из Австрии), вылезли из подвальной пивной и двинулись к Фельдхернхалле[59]. Это должно было стать началом революционного «Марша на Берлин».
– Они вышли на улицу, – продолжал витийствовать Долль, – серьезные, но веселые, люди железной воли, но с легкостью на сердце, смеющиеся, но полные увлажняющих их глаза эмоций, вышли и затрепетали, услышав радостные клики толпы. Их путь озарялся вдохновляющим примером Муссолини – его триумфальным маршем на Рим! Все еще шутившие, все еще певшие – да, они до самого конца глумились над нацеленными на них карабинами Республиканской государственной полиции и оплевывали их!.. Но тут – пистолетный выстрел, залп и начался расстрел! Генерал Людендорф продолжал идти вперед, трепеща от праведного гнева и расталкивая полицейских. Геринг упал, тяжело раненный в ногу. А сам Избавитель, будущий Рейхсканцлер? Ах, несмотря на то что обе руки его были когда-то сломаны, несмотря на свистевшие вокруг пули, ему достало отваги схватить беспомощного ребенка и унести его в безопасное место!.. И когда рассеялся наконец едкий запах кордита, четырнадцать мужчин[60], четырнадцать наших братьев, четырнадцать воинов-поэтов лежали, распростертые, в пыли!.. Четырнадцать вдов. Четырнадцать вдов и шесть десятков сироток. Яволь, вот это мы и чтим сегодня. Германскую жертвенность. Они отдали свои жизни за то, чтобы мы могли надеяться – надеяться на возрождение и уповать на еще более светлое завтра.
Бурый снегопад давно уже редел и теперь вдруг безмолвно прекратился. Долль снова взглянул в небо и благодарно улыбнулся. А затем, спустя всего лишь несколько ударов сердца, речь его стала сбивчивой, а лицо усталым, усталым и старым; Долль накренился вперед, накрепко вцепился в края трибуны.
– Сейчас я разверну… этот священный стяг – наше родное Знамя Крови. – Долль поднял его, чтобы показать всем нам. – Символически запятнанное – красным вином… Пресу… э-э, пресуществление. Как при Евхаристии, нет?
Я снова взглянул налево – и с катастрофическими последствиями: мы с Ханной встретились взглядами. Она прижала к носу ладонь в варежке и словно бы развернула ею лицо к сцене. А я после этого был какое-то время занят совершенно необходимой и упорной борьбой с чем-то, сдавившим мне грудь, и старался не прислушиваться к голосу Долля, который пьяно, с запинками рассусоливал об орденах, перстнях с печатками, гербах, бляхах, скандировании, клятвах, обетах, ритуалах, кланах, криптах, святилищах…
Наконец я поднял склоненную голову. Долль, чье лицо напоминало теперь огромную немытую клубничину, подбирался к концу.
– Может ли солдат плакать? – вопросил он. – О да, да! Ах, время от времени даже должен! Время от времени нам остается лишь оплакивать… Видите, я утираю слезы. Слезы горя. Слезы гордости. И я целую этот стяг, клейменный кровью наших священных героев… Вот. Вскоре вы присоединитесь ко мне… в исполнении «Песни о Хорсте Весселе» и «Был у меня один товарищ». Но сначала… три минуты молчания для… каждого из наших утраченных мучеников. За каждого из Старых Бойцов, за павших. Ах, при заходе солнца и на новой заре мы будем помнить их. Все до последнего, до последнего, они останутся с нами. Первый… Клаус Шмиц.
А через десять-двенадцать секунд последовал первый диагональный залп града – и началось.
* * *
Сразу за этим состоялся на редкость запьянцовский завтрак в Офицерском клубе, я провел его – по прошествии первого получаса (к концу которого Долля уложили на продавленный диван) – как в сладостном сне о покое и свободе: из граммофона неслась музыка, кто-то танцевал, и, хотя Ханна и я выдерживали расстояние, я чувствовал, что оба мы напряженно и непрерывно сознаем присутствие друг друга, и мне трудно было не поддаться давлению иного рода, иному давлению в груди, трудно было не смеяться и не уступать очарованию наивно пылких любовных песенок (из сентиментальных оперетт) – «Wer Wird denn Weinen, Wenn Man Auseinandergeht?» и «Sag’ zum Abschied leise Servus».
«Кто заплачет при нашей разлуке?». «Прощаясь, тихо скажи “пока”».
* * *
Прежде чем Конрад Петерс позвонил мне из Берлина, прошло десять дней.
– Извини, Томсен, все потребовало больше времени, чем я ожидал. Вокруг этого дела сложилась какая-то непонятная обстановка. Имеет место определенная, э-э, неясность очертаний. И своего рода мертвое молчание.
– Мне тут пришло в голову, – сказал я. – Его ведь не могли отправить в армию, верно, мой господин? Очистка тюрем еще не началась?
– Началась, но политических под ружье не ставят. Только уголовников. А твоего человека могли бы счесть, э-э, недостойным… Поэтому я пока не стал бы сдаваться. По моим предположениям, он еще носит где-то красный треугольник[61]. В каком-нибудь причудливом месте, знаешь, наподобие Хорватии.