И до чего ж это было трудно, немыслимо трудно. Еврейским партизанам — в отличие от французских или итальянских — население не благоволило и поддержки им не оказывало. Напротив. Героям Варшавского гетто польское подполье кое-чем помогало — подкидывало винтовки и боеприпасы, но тем, кто убегал из гетто в лес и сколачивал там партизанские отряды, приходилось отбиваться не только от немцев. С одной стороны, их выслеживали польские партизаны-антисемиты, с другой — украинские партизаны-фашисты.
Так что не надо спрашивать, почему сопротивление было малочисленным. Надо спросить, как Хаим Каплан в «Скрижалях агонии» 12 апреля 1940 года: «Отомстит ли мир за невинно пролитую кровь? Сомневаюсь. Жертвы злодеяний, совершенных на наших глазах, вопиют из-под земли: „Отомсти за меня“. Но где он, ревностный мститель? Почему день „отмщенья и воздаянья“[112] для убийц не настал? И не говори мне в ответ пустые слова — я не стану тебя слушать. Подумай, прежде чем ответить!»
Каплан не выжил. Он, как предполагают, погиб в первые месяцы 1943 года. Леон Уэллс — ему удалось выжить — пишет, что после войны мысль об отмщении мало-помалу умерла в нем. «Можно ли жить, отвергая мир?»
Эли Визель — ему тоже удалось пережить Холокост, — большой талант, автор «Ночи», вернулся в Германию через семнадцать лет после Холокоста и, к своему огорчению, обнаружил, что ненависть к немцам в нем угасла. Он писал в «Комментари»[113]: «Все же, пусть во время моей поездки в Германию ненависть оставила меня, и сегодня все мое существо протестует против забвения, против замалчивания. Каждый еврей в глубине души должен сохранить ненависть — здоровую, мужественную ненависть — к тому, что олицетворяет Немец, и к тому, что в нем неизбывно. В ином случае он предаст мертвых».
Что до меня, то я верю: есть такие места, посетить которые — твой долг, словом, Геенна так же непреложна, как и небесные сферы, вот почему я посетил не только Иерусалим, но и Германию.
В первый же мой день в Мюнхене в 1955-м приятель назначил мне встречу в Американском армейском клубе, прежде там помещался гитлеровский Haus der Kunst[114]. В вестибюле я наткнулся на картонную в натуральную величину фигуру вахлака, в руках он держал плакат, оповещавший, что в пятницу здесь состоится «Потрясный оперный концерт». Над справочным бюро висело другое объявление — я привел его в моем романе «Всадник с улицы Св. Урбана». Оно рекламировало субботние развлечения. Солдат уведомляли, что ровно в 14.00 в близлежащее Дахау отправится автобус: «ЗАХВАТИТЕ ФОТОАППАРАТЫ! ПОСЕТИТЕ ЗАМОК И КРЕПОСТЬ».
В 1963 году я снова поехал в Германию, на этот раз с целью написать очерк о базе Канадских военно-воздушных сил, расположенной на окраине Баден-Бадена. Молодые, явно провинциальные, школьные учителя из Канады, прикомандированные к базе, наперебой заверяли меня, что немцы «уж такие славные, просто слов нет». До чего современные, до чего опрятные. «Нам много чему следовало бы у них поучиться, — сказала мне учительница биологии. — Они умеют жить».
Завтра вечером я отправился в Общественный центр, смешался с толпой недорослей, пришедших на танцы.
— Что вы повидали в Европе? — спросил я.
— Венецию.
— Бой быков в Барселоне.
— Дахау.
Дахау. Парнишке было всего четырнадцать. Родители, рассказал он, повезли его в Дахау, когда ему исполнилось двенадцать. Оказалось — что меня немало удивило, — в Дахау возили чуть не всех ребят.
— Вы знаете, что раньше было в Дахау? — спросил я.
— Там людей наказывали.
— He-а. Типа того, что уничтожали.
— Да нет. Там их вешали. Газовые камеры не использовались.
— Кто тебе это сказал? — спросил я.
— Немцы.
Я спросил: не наводит ли Дахау на них жуть.
— С чего бы, лагерь же сейчас не работает.
— Ну да, он же работал только в войну. В войну там пытали.
— Почему?
— Ну, пленных захватили слишком много, часть их пришлось убить.
— Евреи были против Гитлера, вот их и пришлось уничтожить.
— Что еще скажете? — полюбопытствовал я.
— Малоподходящее местечко для развлекательных туров, — сказал один паренек.
Малоподходящее, что и говорить, но, если его подать как следует, туры окупятся.
Казалось бы, после газовых камер тем шести миллионам евреев уже ничто не может причинить боль, их страданиям положен конец, но нет: их постигло то, чего никак нельзя было ожидать, — посмертное глумление. Холокост породил исполненные гнева произведения таких несомненно серьезных писателей, как, к примеру, Бруно Беттельгейм, Ханна Арендт и Элиас Канетти[115], и в то же время Холокост привел к одному из гнусных эпизодов в издательском деле и киноиндустрии: спекуляции на теме геноцида.
Все эти годы на нас обрушивался поток вроде бы приличных, но на самом деле бьющих на дешевый эффект эротических фильмов о гитлеровской шайке, бесконечное количество смакующих непристойности статеек о концлагерях в мужских журналах, низкопробных книжонок об эсэсовских борделях. Более приличный, но не менее пакостный вид продукции такого рода — документальный роман средней руки о Холокосте. Леона Юриса, скажем, о Варшавском гетто. А в 1964-м вышел еще один роман на этот раз более искушенного писателя о становлении нацизма в Германии и о Париже во время оккупации — «Бесконечность зеркал» Ричарда Кондона.
При том, что кое-какие из лучших фильмов, назовем хотя бы «Il Vitelloni»[116] Феллини, уподобляются романам, все больше бестселлеров уподобляются фильмам. Я вовсе не считаю, что их пишут в видах продать права на экранизацию, нет, их пишут сразу как сценарии фильмов. Приемы одни и те же. Недалек, к примеру, день, когда Леон Юрис, если критики разнесут его очередной роман в пух и прах, держа магнитофон у всех на виду, сошлется на то, что лучшие сцены его романа остались на полу монтажной. Тем временем появился эффектный документальный роман мистера Кондона — ни дать ни взять кинохроника, перемежающаяся многолюдными сценами.
«Бесконечность зеркал» начинается довольно невинно вроде бы как роман, но роман этот такого рода, что вместо того, чтобы его рецензировать, подмывает проверять его достоверность. Для затравки мистер Кондон сообщает, что отдал этому роману три года жизни, проштудировал множество книг, затем перечисляет, как делается в титрах фильмов, примерно сорок шесть источников, которые пошли на создание романа. Еврейскую истории он вдумчиво осваивал по, как я полагаю, «Основам иудаизма» Милтона Стейнберга, «Во что веруют евреи» раввина Филиппа С. Бернстейна и т. д.; жизнь концлагеря изучал по «Поведению людей в концлагере» доктора Эли А. Коэна, великолепные особняки по описаниям (Сачеверелла) Ситуэлла[117] в его «Прекрасных особняках Европы»; с беседами Эйхмана он, скорее всего, знакомился благодаря любезности этого прославленного мастера «дополнительного диалога» Ханны Арендт. Откуда почерпнуты сведения о костюмах, в титрах не указано.
Начальные страницы романа — действие в нем разворачивается в 1932 году в Париже — перегружены документальными подробностями. Только вместо «опознавательных» кадров, нас оповещают (и я не сомневаюсь, что мистер Кондон как нельзя более точен) о том, что «на днях учреждена Национальная лотерея; Мальро получил Гонкуровскую премию, Мориак[118] стал членом Академии, Шанель выпустила первую партию духов под маркой своего дома моды…». А вот и типичные образчики диалогов, тоже, очевидно, воссозданных по первоисточникам:
— Миссис Муди, вы видели эту американскую теннисистку?
— Это вы о Хелен Уиллс?
— Вы там были?