Студенты, которым я читал лекции, оказались восприимчивыми и умными, многие из них свободно изъяснялись на трех языках. После лекции ко мне подошел симпатичный паренек. Он успел побывать и в Америке, и в России.
— Куда б я ни поехал, — сказал он, — ко мне сплошь и рядом относятся враждебно. В прошлом моей вины нет. Я хочу гордиться тем, что я немец. Что мне делать?
Я не питал к нему вражды, но у меня перед глазами все еще стояли написанные огненными буквами имена на трирских тетрадных листках, и мне — ничего не попишешь — пришлось рассказать ему об этом.
Лекцию я читал 9 ноября, в годовщину Kristallnacht[99], Ночи разбитых витрин. Сорок лет тому назад 7 ноября семнадцатилетний паренек, беженец из Германии[100], застрелил третьего секретаря немецкого посольства в Париже. Два дня спустя в Германии загорелись синагоги. Зеркальные витрины более чем семи с половиной тысяч магазинов, принадлежащих евреям, были разбиты, магазины разграблены. Евреев избивали, насиловали, убивали. Половые связи с евреями были запрещены, те, кто насиловал евреек, исключались из партии, но к тем, кто всего-навсего убивал, претензий не было. Страховые выплаты, причитающиеся евреям, конфисковали, евреев принудили заплатить за разорение своей же собственности. На них — на всех коллективно — наложили штраф в миллиард марок за — как сформулировал Геринг — «чудовищные преступления».
В 1938 году в Германии жили семьсот тысяч евреев. Сорок лет спустя в Германии насчитывалось двадцать семь тысяч евреев, зато злодеяния Хрустальной ночи были публично признаны. По всей Германии 9 ноября 1978 года был объявлен днем памяти. Канцлер Хельмут Шмидт[101], выступая в синагоге, построенной на месте сожженной в 1938-м, сказал, что мы все еще не нашли слова, которые выразили бы наши стыд и горечь, не нашли мы и объяснение этому бедствию. Канцлер назвал Хрустальную ночь «станцией по дороге в ад».
Флоренс присоединилась ко мне в Бонне, и назавтра мы отправились в Кельн. Кельн был практически разрушен бомбардировками, и, как и в других стертых с лица земли немецких городах, на месте руин поспешно возводились серые бетонные коробки многоквартирных домов, функциональных, но унылых. К счастью, старый квартал, прилегающий к собору, в основном уцелел. После лекции наш хозяин, доктор Паше, повел нас обедать в пивной бар в старом квартале. На меня тут же пахнуло чем-то знакомым, и вот — откуда ни возьмись — и они. Мимо нас проплыл, балансируя подносом, плотный официант в синем переднике, на подносе высилась горка картофельных оладий моего детства.
— Смотри-ка, — сказал я Флоренс, у меня уже текли слюнки, — латкес.
— Вы имеете в виду Reibenkuchen? — сказал доктор Паше.
— Да ну?
— Это традиционное блюдо кельнской кухни.
Как кельнской, так и бабушкиной кухни.
Еврейская и немецкая история переплелись не только в Холокост. Если я кое-как понимаю по-немецки, так это потому, что в моей памяти застряли слова, усвоенные в детстве из идиша. Немцы называют клецки Knödel, мы называем их кнейдл.
Доктор Паше сообщил нам, что в Германии миллион безработных и что сегодняшнее поколение студентов тяготеет к консерватизму. И хотя в стипендиях, предназначенных для учебы в Америке, недостатка нет, найти желающих воспользоваться ими все труднее. Молодых людей интересует работа с благоприятной пенсионной программой, и они опасаются, что пропусти они хоть год их — того и гляди обойдут.
Прочтя лекцию три раза за четыре дня, я на уик-энд сбежал с Флоренс в пресловутый Баден-Баден. Баден-Баденский курорт в долине реки Оос там, где к Рейну по склонам спускается Шварцвальд, славится — и по праву — горячими источниками и великолепным казино. Вслед за Достоевским, Ницше, Бисмарком, Наполеоном III, королевой Викторией, нередко проводившими тут лето, мы расхаживали по прославленной Лихтенталер-аллее, вдоль которой росли дубы, посаженные аж в 1655 году, — аллея пролегала через разбитый на английский манер сад с его магнолиями, гинкго, тюльпановыми деревьями и серебристыми кленами. Но едва мы покинули сад, где царствовал покой, как нас снова настигло недавнее прошлое, от которого не скрыться. Объявление на церковной ограде оповещало о проповеди в память Хрустальной ночи. Рядом была выставка фотографий, сделанных в Баден-Бадене в ночь с 9 на го ноября 1938 года и после нее. На них офицеры били в синагоге священную утварь, из окон синагоги рвались клубы дыма. Евреев с поднятыми над головой руками гнали по главной улице города.
Утро у нас прошло в поисках дома № 2 по Бадерштрассе, пансиона, где летом 1867 года жил Достоевский с беременной женой. Дом мы нашли, но таблички на нем не было: черная неблагодарность, по-моему, учитывая, сколько денег Достоевский просадил здесь на игорных столах.
В понедельник я читал лекцию в Майнце. Всю оставшуюся неделю мы, похоже, только и делали, что неслись с вокзала или на вокзал: мне предстояло выступить еще три раза — в Эрлангене, Аугсбурге и Вене. Наблюдения, сценки запечатлевались на лету. Каждую складочку, каждую трещинку в горах засадили виноградом — ни одну не сочли ни слишком мелкой, ни слишком трудно доступной. Проплывая верх и вниз по Рейну, мы, глядя на недавние постройки, убедились, что бомбардировки Второй мировой войны разрушили чуть не все. Германию сравняли с землей. Но хоть во мне и заговорила жалость, грузовые составы делали свое дело. Вновь и вновь мы то проплывали мимо медленно ползущих грузовых составов, то наблюдали, как товарные вагоны переводят в депо. Многие вагоны казались допотопными — не исключено, что их использовали и в сороковые. Предварительно, конечно же, отдраив после того, как в них увозили евреев в печи Аушвица. При виде этих товарных вагонов меня снова обуяла ярость.
И все же — все же — повсюду нас принимали невероятно любезно. Профессора были — само радушие. Студенты, с которыми я знакомился, были симпатичные как на подбор. И в душе моей был разброд: я то жалел о разрушениях, в некоторых случаях явно необоснованных, то жалел, что разрушений мало.
В Вене, когда я бродил по роскошному Volksgarten[102], где нас со всех сторон обступали остатки имперской роскоши, сопровождающий меня канадский чиновник указал на балкон Хофбурга[103], с которого Гитлер провозгласил аншлюс, аннексию Австрии.
— Сотни тысяч венцев стеклись сюда послушать Гитлера, — сказал он. — Теснотища была — не пошевелиться. Толпа надрывала глотки от восторга. А сегодня — вот ведь чудеса: хоть всю Вену опроси, ни один не признается, что был здесь.
Общаясь в Германии с людьми лет пятидесяти и старше, я испытывал некоторое напряжение. Даже если мы болтали о политике за рюмкой коньяка или занимались сравнительным анализом разных культур на чинных ужинах, я ловил себя на том, что мне не дает покоя вопрос: а где ты был, господин хороший, в Хрустальную ночь? Где ты был, когда твоих еврейских соседей гнали к ПУНКТУ НЕИЗВЕСТНОГО НАЗНАЧЕНИЯ? Не исключено, что ты был слишком цивилизован, чтобы участвовать в погроме непосредственно. Возможно, ты даже не одобрял его. Но как тебе удалось заглушить их крики? Что, твой отец закрыл ставни? Твоя мать завела патефон? Где вы были, подонки?
Промозглой, туманной ночью, когда мы ожидали очередного поезда на вокзальной платформе, невдалеке показалась компания подвыпивших юнцов. В каких-то нелепых шапках, красных куртках, они выписывали кренделя и орали песни. Я ухватился за ручку одного из наших чемоданов — изготовился, если понадобится, дать отпор. И тут, когда наш поезд наконец подошел, я разобрал, что они поют. Они пели вовсе не «Хорст Вессель», а «Мы все живем на желтой подлодке»[104].