— Есть другая мудрость, кроме обыкновенной человеческой мудрости. О ней ясно написано в книгах Соломона, и с них мудрые начинали свою науку. Для нее нет сокрытого, и пред ней раскрывается величайшая из тайн — душа человеческая. Все ей ясно: и состояние мира, и силы кореньев, и помышления человеков. Чтение мыслей, по-нашему. С обычной точки эта мудрость — соблазн и безумие. А кто до нее дойдет, тому весь мир — сонный мираж. Только тяжко до этой науки дойти, и жить с ней тяжко. Все умрет, как ей в лицо взглянешь, — и радость, и печаль — ничего не останется. Ничего такому человеку на земле не надобно. Только все любить будет: и воробья вороватого, и собачонку последнюю. Весь мир уста ко устам облобызает. Людям до такой мудрости обычно нет дела, но нет-нет да и натолкнет на нее человека. А кого она ужалит, тот уж ей не изменит. В один случайный день увидит человек чудо и скажет своей земной мудрости: недалеко на тебе одной уедешь. И переменится… А чудо-то кругом явно зрится, только мы к нему, как свинья к радуге, спиной стоим, и заметить его нам лень и некогда…
В книжном подвале всегда было тихо, сыро, сумеречно. То вспыхивал, то замирал дрянной керосин в лампочке. Было что-то точно средневековое в строгих и суровых очертаниях ниш, усеянных книгами. Если правда, что на вещественном наслояется духовное, — сколько здесь дум и чувств должно было как бы прилипнуть к этим, старинным отсыревшим книгам!
Я стал у Лабзина частым гостем и скоро перешел с амплуа покупателя на амплуа книжного абонента. Всей сокровищницы, конечно, нельзя было перекупить, да едва ли и было нужно. Загадочный старик обрисовывался предо мною, как глубокий мистик, искренний и фанатичный. Только порой, как змеиные переливы, улавливались в нем какие-то подозрительные и странные черты. Старый мистик окутывал себя намеренным туманом и как частное лицо оставался теперь для меня таким же неизвестным, каким был в первый день знакомства. Я не знал, кто он и как живет, с кем водится и что делает всю неделю, кроме своих двух дней. С явной намеренностью он погашал всякий вопрос, вырывавшийся у меня насчет него. Я заговаривал со знакомыми мне букинистами, соседями его по рынку. "Умный старикан!" — говорили они в один голос, но одни были с ним вовсе незнакомы, другие поддерживали шапочное знакомство и ничем не могли пополнить моих справок. "Чудный старик… Как будто даже малость "с максимцем"… Живет одиноко… Не знакомится… В трактир не ходит… Покупает у них старье, платит всегда щедро, не как букинист, а как любитель… Огромный знаток своего дела… Не только по печати — по жуку[4] безошибочно угадает и место, и год напечатания книги… А только торговец, надо быть, плохой… Видно, больше на знакомого покупателя"…
Должен сознаться, эта таинственность становилась мне уже изрядно досадна, и тем более, что сам я жил перед стариком точно в стеклянном колпаке. Я по-прежнему не мог бы сказать, что письма, приходившие ко мне и теперь, хотя и реже, писал он. Может быть, для него они были слишком интеллигентны. Но теперь для меня уже не было сомнения в его полной насчет их осведомленности. Если писал не он, он был в непосредственных сношениях с писавшим. Сряду и сплошь он делал намеки на письма, и в письмах бывали намеки на его речи.
А намеки на мою личную жизнь становились подчас нескромны и докучны. Кто-то за мною несомненно следил, но следил обычным человеческим глазом, и уже не раз мне пришлось улыбнуться на некоторые догадки моего пестуна. Это было именно то, что должен был предполагать наблюдавший за мною со стороны неглупый человек и, однако, освещалось иногда не моей настоящей психологией. Я осведомился у своего дворника, старого и верного человека, не интересовался ли кто мною у него. Кто-то интересовался, и недавно, но по признакам не мог угадать, кто был этот неведомый соглядатай.
— А еще какой-то паренек с костыльком с вашим Мишуткой подружился… Придет на двор и про вас спрашивает… Дома ли, мол…
Это была красноречивая улика, и я невольно становился подозрительным. Мишутка, восемнадцатилетний парень, служил у меня с полгода верой и правдой. Но приходилось всматриваться в него. Я намеренно положил на письменный стол бумаги, заметив их положение, и придавил их маленьким ватерпасом, установив воздушный пузырек в центре. Для этой цели полезен иногда ватерпас и не только на столе инженера и техника. Тронет или не тронет? Не было сомнения, Мишутка соблазнился. Ватерпас лежал в том же направлении, но пузырь сдвинулся, и замеченные уголки листов не совпадали.
Однажды в сумерки, уходя из дома на целый вечер, я заметил шагах в двадцати, около соседней калитки, шмыгнувшую в нее маленькую фигуру. Я прошел вперед и заглянул во двор. Калитка была наполовину отворена, и на тумбе во дворе сидел "паренек" букиниста. Костылек стоял прислоненный подле него. Видимо, не ожидая моего внимания, он сидел ко мне спиною, выжидая, когда я отойду подальше, и не видя меня. Я зашел за угол, не оглядываясь, и, остановившись здесь, невидимый ему, оглянулся и стал ждать. Фигура на костыле вынырнула из калитки, огляделась и — шмыгнула на мой двор.
В этот вечер я вернулся домой через полчаса. Слуга был уверен, что я приеду ночью. Именно из-за этого вышла маленькая неожиданность. Подходя к дому, я увидел огонь в моем кабинете в нижнем этаже здания. Мишутка стоял пред открытым ящиком моего письменного стола и читал какой-то листок. В щель шторы мне не видно было его лица, но только руки, листок и жилет с серебряной цепочкой.
Он долго не отворял на мой звонок, отворил, искусственно зевая, и пояснил, что успел уже заснуть. Но в голосе чувствовалась не вялость дремоты, а дрожь волнения. "Позабыл папиросы", — пояснил и я, в свою очередь не совсем искренне.
Через пять минут я уехал опять. Только теперь были заперты не только все ящики, но и кабинет, и комната пред кабинетом. Мой извозчик обогнал маленького подростка с костылем. Острые глаза уродца пытливо уставились на меня.
Не скрою, я был бы рад сойти с пролетки и надрать ему уши.
VII.
Мишутка был, конечно, очень удивлен, когда наутро получил чистую отставку и заявление, что любознательность — хорошая черта, но не всякий на моем месте сдержится и не отхлещет его по щекам в подобном случае. Бедный, он совсем успокоился за ночь!
А к старику мне удалось сходить только дня через два. Ему, следовательно, все было известно. Ни смущения, ни волнения я не заметил в нем. Проклятые выпуклые очки, делающие совершенно каменное лицо!
Но он едва ли ждал меня в этот день. По крайней мере, тогда он, вероятно, позаботился бы убрать письмо с хорошо знакомою мне печатью, лежавшее у него на столе адресом книзу. При моем входе он взял его и опустил за пазуху. Я поймал на себе его косой, внимательный взгляд. "Видел ли?" — спросил он себя и ответил себе: "Видел".
Старик был малоразговорчив и как бы пасмурен. Он выжидал и следил, прикрываясь обычной мистической беседой. И для него, конечно, было неожиданностью, когда я вдруг остановил его и сказал:
— Оставим это, и скажите лучше, какой смысл вам следить за мною и писать мне письма?
Он не вздрогнул, не изменился, но и не повернул ко мне лица.
— Я слежу за вами? Пишу вам письма?
— Да, вот одно из тех, какое вы сейчас заготовили и спрятали и которое я получу сегодня или завтра?
— Вы ошибаетесь. Это письмо не к вам, а ко мне, — спокойно ответил он.
— Зачем подсылать хромоногого мальчишку, входить в сделку с моим слугой, выслеживать мои входы и выходы!.. Мне это надоело, — возвысил я голос, — это действует мне на нервы.
— Вам потом будет самим смешно на это обвинение, — с тем же самообладанием сказал он. — Все это меня совсем не касается. Письмо это от моего "учителя". За паренька я не отвечаю. Письма вы получали и до знакомства со мною… Не я пришел к вам, а вы пришли ко мне, я только исполнял чужую волю…