Вот совсем уже непонятно кто, но кто-то почему-то знакомый - у него черные длинные волосы, собранные в низкий хвост. У него разрозненная пушистая челка на глаза, а глаза опущены, и ресницы длинные, и кожа белая, и тишина безмолвнее души, и почему-то Юу кажется, что они не встречались, но должны будут встретиться в не таком уж и далеком будущем, которого все-таки не случится: слишком уж знакомый, слишком уж похожий на него этот человек - вон, даже татуировка на левой половине груди, где сердце бьется, стучит, не хочет умирать, но умирает. Как будто бы и правда совсем он, как будто бы вышел, вылез, выбрался изнутри, избегая последнего укола. Он, он, только немножко другой, подросший...
А вот клоун.
Клоун появился незаметно, ниоткуда, просто слетел с вершины колодца павшей звездой, что сияла там все это время, водя доверчивого глупого Юу вокруг когтистого пальца – а он-то и поверил, а он-то и не подумал, что неоткуда в яме взяться звездам, светящимся бляшкам, космосу да планетам.
Клоун сверкнул так ярко, что у проклятой Чан дрогнули руки, третий шприц промазал с веной, впился иглой в тугое мясо, просочился из раны обратно, отверженный, отклоненный, не принятый бездумной закрытой плотью.
У клоуна внутри доведенный до голода зверь, единоличный дьявол, крученые рога, раздвоенные копыта, и когти режут лучше туркменских ножей, и Юу, не успевший в своем медленном погружении толком сморгнуть, с удивлением уставился на кровь - не свою, чужую, такую странную. Много крови, больше даже, чем просто много: фонтаны, струи, ручьи, весь пол, все стены; белые повязанные бинты вокруг глоток, сломанные шеи, хруст костей, красная пена пузырями с губ, вздыбленный мех, далекий принц далекого севера, выкуренный из лесов олень о шести рогах, пусть Юу и все еще не зналось, кто такой этот чертов олень, почему у него слезы, а левый глаз - синий, как небо правильного вымершего Колизея не из глупой книжки, а из настоящей реальности.
Третий затянувшийся шприц, прорвавшись сквозь сутолоку и оттянутое время, все-таки вернулся исподтишка к его венам, вонзился, принес новую боль, только Юу уже больше не орал о ней, не вопил, не проклинал, не бился в истовой попытке убить себя прежде, чем это получится у них - просто смотрел, пока еще мог видеть, просто раздирал губы, смачивая те языком, просто повторял:
- Аллен, Аллен, Аллен...
Наверное, умирал.
Наверное, для него уже все - ни назад, ни вперед, на вечность в лед, в сон, в конец, чтобы грустно, чтобы до слез, чтобы: «зачем, ну зачем вы меня создавали, жалкие человеческие идиоты? Я ведь все еще хочу жить. Слышишь, Бог? Я просто хочу жить! Всегда хотел жить, ничего другого не просил, ни о чем другом не думал – разве это так много, разве так трудно, если оно уже есть, если меня уже сделали? Тебе легко, ты далеко, ты непонятно где и непонятно с кем, а здесь все почему-то постоянно говорят о тебе и здесь никто не хочет умирать! Ты даже не понимаешь, тупая башка, насколько сильно никто не хочет умирать!».
Библия пала под остриями пронзивших ее когтей, лжесвященник, перерезанный, как сгиб трубы, истек следом, рухнув на дно подбитой тушей. Загудела пыль европейских летных полей, ударила по струнам сладостная песнь для всякого обездоленного, бездомного, выброшенного, знающего о себе только имя да то, что отныне он пришипился к чужому сердцу, ухватился, испортил на нем красивую узорчатую нанку-ткань, запросился, заныл: оставь, не бросай, схорони меня для себя, я прошу, прошу же я.
Клоун приближался рваными бросками, взвивались белизной ленты, ломали шеи, тушили черные сквозные глаза, напоследок вспыхивающие удивлением падших небесных тел, переставших светить через триллиарды однотонных лет - вот кому смерть, должно быть, в отдых.
Клоун так легко ломал белое с черным, отбрасывал, не добивал, не помнил, не волновался об этом сейчас.
Один взмах – и женщина больше не женщина. Второй взмах – и кости о стены, тело под ноги, стертая память, придавленный холодный вскрик, глаза выросшего на кровавом пиршестве убийцы, который все еще, сам того не осознавая, до конца не убивал, до конца не заканчивал.
Третий взмах – и призрак упорхнул в небеса, а клоун появился рядом, клоун нависал самой лучшей на свете иконой, единственным верным распятием, на котором никто никого не повесил, не убил. Клоун выдергивал из бьющейся вены шприц, рвал сталью ремни, что-то шептал, чем-то дозывался, только услышать у Юу не получалось: потому что у него в ушах чернота, глухота, отстукивающее бег сердце.
Страх вот, кровь, кровь, кровь и, наверное: «Аллен» - потоком из роз да в бездну с губ. Разрушенная испанская Мерида, неусыпные слезы по щекам, закушенная губа, лед расколотого молоточком для орехов страха, проклятие: «ну зачем ты пришел?! Зачем не дал сдохнуть самому, чтобы не так обидно, чтобы не так жалеть?! Зачем ты вообще сюда приперся, идиот?! Зачем ты влез... в мою... жизнь...? Я ведь умираю, я умираю сейчас! Я умру у тебя на руках, глядя тебе в глаза, и зачем тебе это, зачем?! Почему ты просто не мог уйти один?! Почему ты никогда не делаешь того, чего я от тебя прошу?!»
Клоун, не понимая, не слыша, не умея заглядывать слишком непостижимо глубоко, брал его на руки, подхватывал, шептал что-то про огонь, про солнце, про лютое «сейчас», про издевочное «терпи», про не вяжущееся «только не спи» еще вот тоже, а Юу отмахивался мокрыми слезящимися ресницами, Юу тосковал, Юу обессиленно рыдал.
Куда ему не спи, когда тварь, живущая в столе-распятии, уже рядом и шепчет на ухо совсем другие жуткие слова, объяв молодыми солеными ладонями замедляющее бег сердце:
«Спи, мальчик... Спи. Земля не кругла, она просто длинна: бугорки, лощины, дороги, реки... Спи, мальчик. Навечно спи...»
И сказать бы, если бы только разжать губы, что старуха смерть молода – ну с чего бы ей быть старой, когда с каждой собранной жизни забирает свой процент, свою ставку, вечную нерушимую ношу? И прошептать, что слышит, видит, как смуглый загорелый вечер в вязаной английской шляпе допил свой кофе, раскрасивший высокие скулы в коричневый цвет перелетных деревянных уток. И намекнуть, погружаясь в сказки неслыханных краев, что страны снова путают карты, привыкнув не к своим, к чужим широтам, раз уж когда-то все они были одним, и боль...
Боль - она развивает связки, но гасит взгляд.
Гасит сердце.
Гасит, будь ты навек проклята, все, что загасить не может ни одна темень, ни один ветер, ни один холод.
Даже вот это вот раздирающее, громкое, разбесившееся, на грани отчаянное и до костей:
- Не смей засыпать, славный! Не смей, черт возьми, засыпать! Не смей, слышишь меня?!
А дальше все, дальше не слышно, дальше не будет.
Ничего не будет тому, кто все-таки, нарушив запреты белого месяца, колодезной звезды, грустного клоуна, взял и, сомкнув кровоточащие веки, уснул, проваливаясь спиной навстречу в кишащую криком ночь.