Два рыболова были взволнованы и озабочены – рама с сеткой для комаров была в их руках.
Здесь мне пришлось отведать хвост бобра – известное лакомство. Покрытый землей, с черной засохшей кровью, он был принесен и под яблонями, бывшими тогда в цвету, хвост его, покрытый чешуйками и редким волосом, был изжарен. Ничего особенного. Я любил мясо серых коз, таких прекрасных и жалких с черными замороженными глазами. И помню охоты: дорога в лесу, табор саней, верховые, волчьи следы в поле; взрослые исчезли, снежноусый пан-поляк торопится догнать других. Раз к порогу нашего дома подъехала телега, полная доверху телами молодых вепрей. Раз привезли молодую собаку с распоротым брюхом. О, эти четвероногие люди лесов с желто-дымными косыми отрезанными бивнями, как они мстили своим двуногим братьям за их ловкую пулю в темном зимнем сумраке! Один косой бивень долго лежал у отца на письменном столе.
Вечерняя таинственная ловля бабочек, когда вечер делался храмом, цветы, обра<щаясь к заре>, как жрицы в белых тонких рубашках, <издавали> запах жертв, и, как молитва, несся, свистя полетом, бражник. Когда мы робко подкрадывались, вытянув руку к бабочке, тогда, как <сейчас вижу>, сверху трепетала зарница. Закрывались окна. Ждали грозу.
Годы ученичества на далекой Волге и новые удары молодой крови в мир…
<1919>
Охота*
Когда заяц выбежал на поляну, он увидел старые знакомые кусты, незнакомый белый сугроб среди них и безусловно загадочную черную палку, выходившую из сугроба. Заяц поднял лапку и наклонил ухо. Вдруг за сугробом блеснули глаза. Это не были заячьи глаза, когда они большими звездами ужаса восходят над снегом. Чьи же – человечьи? Или они пришли сюда из страны Великих Зайцев, где Зайцы охотятся за людьми, а люди робко по ночам выходят из своих нор, вызывая выстрелы неумолимых стрелков, пробираются на огороды, чтобы обглодать ветку осины или кочан капусты.
– Да, – подумал заяц, – это он, Великий Заяц, пришел освободить своих родичей от оскорбительного ига человека. Что ж! я исполню священные обряды нашей страны.
Заяц покрыл прыжками всю снеговую поляну, то изящно перекувыркиваясь в воздухе, то высоко подбрасывая свои ноги. В это время черная палка пошевелилась. Сугроб двинулся и сделал шаг вперед. Страшные голубые глаза мелькнули над снегом.
– Ах! – подумал заяц, – это не Великий Освободитель, это человек.
Испуг сковал его тело. Он сидел и дрожал всеми членами, пока выстрел, брызгая кровью, не подбросил высоко кверху его тело.
1919
Малиновая шашка*
Над страной прокатилось несколько волн.
Прошла та волна, когда железнодорожников и скромных учителей заставляли учить наизусть: «Коте мой сирый, коте мой билый, коте волохатый…», и те не знали, что им делать, и слезы веселого хохота скатывались на седые усы; прошла и та пора, когда немцы, уходя, дали напоследки грозный выстрел из пушки в зеркало воды, и водяное дерево, увлекая с собой тучу мертвых рыб, вдруг взвилось кверху дыханием кита, сразу обезрыбив пространство речки, а на дорогах неубранными лежали мертвецы с беспомощно запрокинутой кверху рукой, расстрелянные неизвестно кем и когда.
Теперь было время советской волны.
Торговки сиротливо стояли над корзинами хлеба, молодые лавочники таинственно проникали в глубину вашей души в поисках за созвучными струнами и иногда, подсовывая товар, шептали: «Знаете, это, кажется, в последний раз. Я слыхал, завтра будет приказ».
Дул ветер Москвы. Суровый всадник голодающего севера, казалось, с какой-то неохотой вступал в завоеванный край, точно в самом начале встретил женщину с ведрами или заяц с странной храбростью перебежал дорогу. Парус Оки высоко стоял над Украиной, и надпись «Я страшен» зияла на нем.
Бежавшие из Москвы, как из зачумленного города, люди, каким-то сплавом бога и черта захватившие места в поезде и много раз по дороге услышав грустную просьбу от стариков: «поклонитесь от нас белому хлебу», точно не надеялись старые седые люди когда-нибудь увидеть его опять, эти люди с ужасом видели за собой догонявший их призрак Москвы, точно желтые зубы коня низко наклонялись над цветами, срывая цветы. Раем, с пулеметом у входа, чтобы не разбежались, вытянув руки, райские жители, был север.
Конь гражданской войны, наклоняя желтые зубы, рвал и ел траву людей. Большевицкая волна спадала.
Ничто не помогало. Не помогали яркие щегольские лубки на углу улиц – взятия Одессы, с похожими на глупую красную гвоздику взрывами снарядов в белых клубах дыма и Бовой-королевичем, завоевателем приморского города. Не помогал и чертеж советских владений с запоздавшей ниткой, как остановившаяся стрелка часов. В городе знали: рабочие были против! Эту весть на ухо передавали в переулках, передавали за семейным ужином.
Всё изменялось. Люди перестали быть людьми. Эта кожа одевала их тело, как крышка часов одевает сложный строй колес и гвоздиков; тела людей были заведенные, готовые взорваться и ответить расстрелом, человекообразные снаряды, жестокие куклы. И вы в глухом переулке, встречая живой глаз, осторожно отводили его, как натянутую проволоку пороховой засады. А иногда за облаками лиц, за облаками глаз вам чудились хитроумные, полные научной тайны чертежи, постройки рока; и слова и дела были какой-то облачной зарей, харей и личиной на многоугольнике рока.
Было ли это в поле среди нив, в саду или гостях, два человека встречались, как две заведенные куклы, со страшными написанными глазами, куклы с пружинами смерти в груди, не знавшие, взорвутся ли они или нет от слов «дорогой товарищ», «который час?», от прикосновения руки. Смерть проволокой опутывала людей.
Старое благодушие, где ты? И в меру уходившей из-под ног почвы подымалась волна молчаливого разгула и расстрелов за нею.
Эти расстрелы каждый день печатались жирной прописью. И вот, воскликнув: «Камо бегу от лица твоего?», вы вдруг бежали из города в глухую усадьбу, в зеленый плодовый сад, где цвели вишни и яблони, ворковала голубка и мяукали иволги.
Но и этот мир уединения, горлинок и иволог перерезывали одинокие выстрелы.
Однажды в эту уединенную усадьбу упал камень, на два дня возмутивший ее тихие воды. Приехал П. Отворив ворота и подходя к ступенькам усадьбы, он сделал два выстрела: один в небо, другой в землю, и поднялся на старое потемневшее крыльцо.
Я его когда-то знал.
Белокурые волосы, которые я когда-то знал вьющимися, сейчас по-козацкому были гладко обрезанными под горшок. Голубые глаза смотрели нагло и весело. Губы его узкого высокого лица твердо и весело усмехались, в крупных зубах было что-то волчье или собачье. Лицо, как и раньше, было очень бледным, почти как полотно, только пожелтело.
Балясины мертвого дерева ограды крыльца были обвиты глухими морскими узлами старой лозы, стягивавшей змеей мертвое дерево, точеной кругом узора. Толпы колец и лоз подымались кверху от мертвой петли, падая широкими листами многолетней удавки кругом казненных дерев.
Две ласточки отдыхали в слепленном из соломы и глины гнезде, непрерывно щебеча, вылетая и прилетая, сидя в нем точно два челнока, вытащенных на морской берег.
Он сел за стол и расставил локти своего красно-желтого зипуна, от которого было больно глазам.
– Ну, – произнес он, отдуваясь, – вот и я, паны мои!
Он задумался.
– Ну, о чем балакать, хлопцы?.. Бачу, – сказал он на тонкие голоса женщин, радостно и хлопотливо пищавшие за дверью, и засмеялся волчьими зубами.
– Да неужели? Да не верю? Да не может быть? – в один голос, точно давая разученную игру, пели и прыгали и визжали сестры; косички их прыгали.
– Спичку, спичку! Маня, дай зеркало, свечу, – порой доносился торопливый шепот.