Это был приговор над самим собой, почти похоронный колокол над самим собой. Мягкую медь меча «Я» перерубил железный меч «Мы».
Слово «таинственная» мне нравилось потому, что в нем скрывалось слово «воинственная».
Вы знаете, есть князь и кнезь,
Вы знаете, – вы моря панна!
Вас вдохновила в море пена
Сказать певцу: <«где грязь, там грезь»>
Глагольных глаз таинственную резь,
Чела высокую воздушь
И глаз морских сверкающую незь
Понять кому ж!
Когда, поссорив руку с пальчиком,
Вы дым в себя вдохнули строго,
Казалось, мир, играя в альчики,
Прошел вблизи, как ветер бога.
Сухой и твердый, как доска,
Я очарую брови эти,
Я брошу все мои войска,
Чтоб крикнуть «стой!» мечте столетий.
Они разобьются опять,
Все влагою скатятся в море.
И разуму молвлю я – «спять!»
Закутайся облаком хмурым.
Так звучало оно, никому не понятное.
<1915–1916>
<Ка-2>*
Мы шли опять по желтой, стоптанной дорожке, – тропинке желтого снега, торопясь, почти падая, и таинственные ветки лиственей опускались, как души предков, почивших, но бывших около.
– Мой дедушка, или бабушка живет в этой узловатой ветке, – торопливо подумал я.
Но вот рокочущий шум настиг меня, и сквозь деревья я заметил четыре пластины, соединенные паутиной, четыре пластины простые, как слова военного.
Большой желтой бабочкой правила человеческая пылинка и, доносившиеся сквозь дыхание земли, сухой треск и грохот напоминали лесного ежа. Два кольца красного цвета на пластинках воскрешали сумеречных бражников. Каждое утро я слышу этот треск: опускаясь на большом снежном поле, эти бабочки скользили на удобных санках, и ветер снега подымался за ними, точно от паяльной трубки.
Мы сели на 13 и, раскачиваемые на поворотах, изучающие и изучаемые соседями, случайными волнами земного шара, в облаке визга и грохота неслись в город. Я озирал слова беседы и помнил угрозы.
Давно прошел тот день, когда прапорщик войск рождения протянул мне руку и сказал твердо:
– До свидания.
Милый прапорщик.
– Притворяться младенцем сейчас нельзя, – настойчиво говорил кто-то. – Нет, если живой белый камень дышит с могилы мыслителя, оскорбите его сон! бросьте в него, склоненного с улыбкой человеч<ности>, слово вражды. Пусть мертвые выйдут из прекрасных могил и вмешаются в битву! Живые устали. Мертвые, идите и вмешайтесь в нашу распрю. Мы устали. Люд другим выйдет из этих вод, стыдливо надевая свои одежды, точно после купанья в ручье смерти.
Я шел по улице. Столетия струнами соединяли куски <города>. Век поездов лежал у серых широких стен с узкими кувшинами в ямках; седые бояре скрывались в воздухе у золотых луковиц пряничного храма (золотые цветки золоченых куполов), и мнимая толпа в серебряных зипунах – рожденный ими звук большого города. Зеленые луга крыш.
Беженцы наполняли город. Извозчики то и дело останавливали добродушных кляч, и беженец, шедший вдоль старых стен с вылепленными из них серыми головками, выбегал на середину улицы и жал и тряс руку проезжавшей беженке со всем жаром неожиданной встречи, после внезапной разлуки там, где людские дела освещало лицо войны.
Я увидел малиновый окорок; через двадцать лет он будет уважаемым лицом этого города.
Но звук столетий окутывал город. И золотым ожерельем бегали бочонки, наполненные людьми, ставшими рыбой в море люда.
Закон множеств бросал и принимал эту сельдь больших городов.
Первобытный лес надвигался на человечество. Человечество чисел, вооруженное и уравнением смерти, и уравнением нравов, мыслящее зрением, а не слухом, бессильное победить судьбы всего люда, <и потому> относится к ним как к мертвой природе.
Ткань жрецов, ведущих куда-то по праву рождения, милостью чисел, быстро окутывала человечество, и слова их проповеди сплелись в одну большую сеть, удобную для рыбной ловли. Шест сетки был у меня. «Хорошо, – подумал я, – теперь я одинокий лицедей, а остальные – зрители. Но будет время, когда я буду единственным зрителем, а вы лицедеями». Волнующий общеазийский разум, который должен выйти из тупиков наречий, и связанная с ним победа глаза над слухом и трепет сил живописи, уже связавшей материк, и дружба зеленых китайских лубков и миловидных китаянок с тонкими бровями, всегда похожих на мотыльков, – с тенями Италии на одной и той же пасмурной стене городской комнаты, и ногти мандарина, появляющиеся на руках обдумывающих себя.
Первобытный сосновый бор со всех сторон надвигался на человечество. Ничему не веря, люди стали хитрее и осторожнее. <И враждебными зрачками дикарей смотрели день и ночь,> скитаясь среди стволов.
– Мы в первобытном лесу, – задумчиво произнес кто-то, – мы – самотворцы. Ох, бросьте стрелу во все звезды! Ох, скитаться среди стволов! – Он умолк.
Заглагольный <мир>, человечество чисел. Греческий быт и старые нравы. Народ нравотворцев.
– Взять колючую проволоку – эти могильные памятники. И величественный <обряд войны> – молебен войнопоклонников. И серые боги, высеченные секирой из Времени. И храмовое заклание одним возрастом другого у ног серых богов – <вот что> я прочел на неизъяснимой улыбке каменной бабы, лежавшей в саду одного художника, – покрытой оспой времени. А требник войны загадочно торчал в ее отсутствовавших руках.
Конечно, даже вы допустите, что может быть человек и еще человек, положительное число людей. Два. Но знайте, что когда кого-нибудь нет, но его ждут, то он не только увеличивает на единицу число вещественных людей, он и отрицательный человек. И что, по воззрениям иных, мы переживаем столетия [кусты мигов] отрицательного пришельца с терновником в руке…
А вы знаете, что природа чисел та, что там, где есть да – числа и нет – числа (положительные и отрицательные существа), там есть и мнимые (√-1)?
Вот почему я настойчиво хотел увидеть √-1 из человека и единицу, делимую на человека. И его лицо преследовало меня всюду в шуме улиц.
Впрочем, скоро я понял, что если любимый, ожидаемый, но отсутствующий человек <есть> отрицательное существо, то каждое враждебное, постороннее собранию (но присутствующее в нем) будет √-1, существом мнимым.
Мы шли по улице.
Не многие понимают, что и Москва может дать черкесские впечатления и занимать скучающий ум.
Сейчас меня занимал густовишневый, малиновый, словно перепиленный судьбой, иногда удачно заменяющей пилу, – череп Байды, этого холодного запорожца, что, усевшись по-турецки на полу, держал, как оправдательную книгу, верхнюю половину черепа и не исказил лица на нижней половине с равнодушно веселыми глазами над самым краем мыслящего ковша.
<…>
На выставке новой живописи ветер безумий заставил скитаться от мышеловки с живой мышью, прибитой к холсту, до простого пожара на ней (с запертыми зрителями).
<Это> красочно звалось: «вывесить оглоблю».
В день открытия выставки устроитель заболевает, ложится в постель и принимает врачей.
Между тем мой неловкий двойник, но гораздо хуже меня, стоял и смотрел. Я сел в поезд и уехал от него. Его усталая хожба, его изнуренный облик удивили меня. (Множество людей искало дешевых мест в поезде бессмертных душ, стоящем под парами.)
Кривое и бледное лицо осталось в памяти…