На палубе было знойно, не спасали от зноя и растянутые над палубой полотна, трепетавшие от ветра; внизу же было тесно и душно и неудобно. Воейков, изнывая от зноя и стараясь найти хоть где-нибудь прохладный уголок, нагнулся над водой и подставил голову освежающему ветру, с силой дувшему с обеих сторон парохода. Сейчас не хотелось думать ни о чем, а хотелось только уйти всему в чувство этого холодного воздуха, который свистел вдоль поверхности головы. «Пропустите, пожалуйста», – раздалось над ним: матросы волокли полотна. Воейков спустился вниз.
«Кушать готово», – провозгласил служащий. Воейков нерешительно оглянулся на других: вставать ему или нет, садиться за стол или нет. С внутреннего дивана поднялся кто-то в поддевке, с русой бородкой; должно быть, по торговым делам; Воейков тоже стал подыматься. Человек с русой бородкой наклонил голову и набожно перекрестился, потом он выдвинул стул и сел. «Креститься или нет? Оскорблю я религиозное чувство или нет?» – остановившись в неловком положении человека, вставшего, чтобы сесть, но еще не севшего, думал Воейков. Но никто не крестился, кроме первого, и Воейков, тоже не перекрестясь, сел за стол. Украдкой посматривая на других, Воейков взял ложку и стал как можно приличнее пить уху; в ухе очень вкусно плавали желтые шкурки вязиги и кусочки розового мяса, но Воейков ел как можно тише и аккуратнее. Допивать всю тарелку до конца или нет? С одной стороны, вот этот не допил, но с другой стороны – это очень вкусно! Он приостановился и стал, колеблясь, смотреть на ложку.
«Больше не будете?» – раздался за ним голос. – «Не буду».
* * *
<…> так непрерывно от того проведения в жизнь принципа «люби ближнего как самого себя», когда, чтобы не убивать своим существованием, умерщвляю себя, до того, когда завожу в комнату ребенка и испытываю, гадко думать, наслаждение особого, неизведанного класса, перерезывая ему перочинным ножичком горло (какой страшный образ), непрерывный, переходящий одним звеном в другое ряд случае, поступков с бесконечно малым приращением количества принесенного добра в одном направлении и зла в другом. Где же остановиться, о ужас? (Перед глазами Воейкова промелькнул почему-то образ женщины, бросающейся на колени и, ломая руки, с мучительным вопросом жизни и смерти обращающейся к присутствующим.) Где же, о боги?!
По инерции я не убиваю себя – постыдная сделка с совестью! Не делаю и второго? почему? о ужас! Но где же остановиться, чем руководиться в выборе? Неужели своей слабостью?
Улыбка горечи снова скривила рот Воейкова.
Ты руководишься жалким этическим потенциалом среды, в которой находишься, презренным, столь презираемым тобой потенциалом. Ты его ненавидишь, ты его презираешь, но руководишься. Он – исходная точка твоих действий. И ты миришься с этим, а когда-то ты счел бы несчастьем руководствоваться потенциалом среды.
Помню, ты сначала хотел исчерпать этот принцип тем, что будешь кротким, подающим помощь, любящим людей, любящим их даже более себя. Но после тебе стало ясно, что тем, что ты носишь шерстяные одежды, пользуешься изделиями рога, ешь мясную пищу, этим ты вносишь в мир слишком много страдания и скорби, чтобы считать себя проводящим в жизнь этот принцип. Тогда ты дал слово не носить шерстяных одежд и не питаться мясной пищей, заменив это растительными одеждами и растительной пищей. И некоторое время ты радовался и думал, что достиг многого, даже всего, к чему стремился. Но затем ты задался вопросом, не страдает ли дерево, когда звонкий топор врубается в ствол и влажные золотистые щепки летят во все стороны и прохладный сок струйкой сбегает с обнаженного ствола на сырую кору? Не страдает ли лес, с ярко-желтой обнаженной древесиной, с которой рукой человека дерзко сорваны темные покровы коры?
Ему вспомнилось, как он, весь ушедший в проникновение любви ближнего как самого себя, недавно резал старый орех. «Сам хочешь быть хорошим, сам в тетрадочку записал: „Люби ближнего твоего как самого себя“ – очень хорошо! – а сам режешь орех. Больше не буду. Бедный орех», – жалостливо надувая губы, произнес Еня Воейков.
* * *
Воейков сидел за столом, и в книге он прочел слово, которому он знал содержание. Оно близко относилось к власти вида. И он взглянул в себя и увидел, что он не вздрогнул, не побледнел, не оторвался от книги и не прошелся в тоске по комнате, стискивая холодные пальцы и бессознательным взором проводя по окнам и стенам, а остался на месте и не изменился и <нрзб.> свободный, не отозвался против ужаса и постыдности власти вида. «Уйди… уйди», – тихо, с оттенком тоски произнес Воейков. Он закрыл глаза рукой и долго, откинувшись назад на кресло, долго не шевелился.
И вспомнилось ему, когда он был маленьким, как ясно голубыми были его глаза, как ясна была его душа… Туманящее дыхание власти вида не коснулось их.
И образ его с ясно голубыми глазами проплыл и грустно встал перед ним как <будто> с едва уловимым укором.
Вот когда-то, когда я был еще маленьким и у меня были большие голубые глаза, я, помню, восторгался рисунком женской руки с мягкими тонкими очертаниями. Человеческая рука казалась каким-то звуком, долетевшим из царства прекрасного. То же самое человеческое лицо. Смелый изгиб бровей, черный быстрый взор, сочетавшиеся в кудри темные волосы – все это так мне нравилось.
Но разве это не было простым проявлением какого-то антропоморфизма в эстетических идеалах и вкусах?
Разве это не значит, что если бы я был бы воробьем, то я должен был бы восторгаться корявой лапкой и толстым клювом? А я хочу другого критерия, общего, вневидового. Неужели только потому, что по независимым от эстетических принципов основаниям мое эстетическое «я» сочетало с этой рукой и этим лицом, я должен считать их красивыми и их именно считать верным воплощением духа красоты? Неужели нельзя выбрать более верной точки, более не зависящей от тех телесных форм, в которые воплощено мое «я»? Ах, Боже мой, более того, ведь избрать такую точку суждения о прекрасном – значит согласиться на то, что, будь кожа всех людей покрыта струпьями, гляди из-под ресниц у всех людей красные глазницы, я должен был бы признать эту кожу, покрытую струпьями, и эти глаза в крови воплощением духа прекрасного?
О, узкий, относительный взгляд! Каким-то жалким обрубком кажется мне рука, эти пальцы. Почему их пять? Почему они такие толстые, негибкие, коленчатые? О, что за ego-тогВзм здорового человека в эстетических законах!
* * *
А о чем говорит здесь история, прошлая жизнь человечества? История говорит, что некоторым отдельным <людям> в отдельные мгновения истории удавалось сбросить с себя цепи вида; и это сразу их так подымало над толпою безропотных рабов, что они делались гениями.
Платон, Шопенгауэр, Ньютон – все они были свободны и были гениями, потому что были свободны. А Декарт, а Спиноза, а Лейбниц? Что делало их гениями? Независимость от вида, свободное состояние дало им возможность сохранить присущую детскому возрасту впечатлительность, способность к синтезу, расположение к схватыванию аналогий; словом, они только сохранили большую впечатлительность и подвижность ума. Ум их был чувствительным прибором для улавливания аналогии, законосообразности, закономерного постоянства, и поэтому он ее улавливал там, где не улавливал ее обыкновенный человеческий ум с обыкновенной чувствительностью.
А когда он вдумывался в то, как Ньютон, просто рассматривая числа, открыл бином Ньютона, ему показались мертвяще-искусственными и извне навязанными схемы об индуктивном и дедуктивном методах там, где человек был просто более чутким и более внимательным, где другие были менее чутки и менее внимательны к числам, другие как бы менее чутко и менее сильно всем своим существом входили в созерцание этих чисел – такое же вдохновенное, проникновенное, но бессознательное созерцание чисел, как созерцал когда-то Фалес.
* * *