С тех пор Николай Васильевич стал постоянным гостем в доме Щепкиных, часто останавливался здесь на ночлег, и не было конца их долгим и задушевным беседам. Любили вспоминать прошлое, родные с детства места, обычаи, праздники, малороссийские песни, добрую кухню. «Прислушиваясь к их разговору, — писала Александра Владимировна Щепкина, — вы могли слышать под конец: вареники, голубцы, паляницы, — и лица их сияли улыбкою». И Гоголь, и Щепкин любили хорошо поесть и, как свидетельствовал А. Н. Афанасьев, нередко проводили время в рассказах «о разного рода малороссийских кушаньях, причем у обоих глаза бывали масляные и на губах слюньки». Лишь незадолго до кончины Николай Васильевич принял аскетический образ жизни, не позволяя себе никаких плотских желаний. Даже отказывался от лестных приглашений Щепкина заглянуть к нему на Масленицу и отведать дюжину блинов. Когда же Михаил Семенович лично заехал к нему, Гоголь просто «не сказался дома». Что же до Щепкина, то, по предположению их общих друзей, Петух, «представленный во 2 т. «Мертвых душ», списан с самого Михаила Семеновича, который любит поесть и поговорить о еде и который так же толст и на воде не тонет, как пузырь». Рассказывали, что одним из любимых аттракционов Щепкина на воде во время купания был трюк под названием «остров» — он весь погружался в воду и только живот возвышался на поверхности для всеобщего обозрения к удовольствию присутствующих.
Внешне молодой писатель «не показался» тогда щепкинским гостям, ставшим свидетелями первой встречи артиста и будущего автора «Ревизора». «Наружный вид Гоголя, — вспоминал Аксаков, присутствовавший на том памятном обеде, — был… невыгодный для него: хохол на голове, гладко постриженные височки, выбритые усы и подбородок… нам показалось, что в нем было что-то хохлацкое и плутовское».
Но как только он начинал говорить, лицо оживлялось, умные, проницательные глаза приковывали к себе внимание и весь вид его становился таким притягательным, что хотелось общаться с ним как можно дольше… Ну а когда Щепкин и Гоголь затягивали украинские песни, лица у всех теплели, преображались, споры умолкали, наступало умиротворение. Оба были влюблены в украинскую песню и не могли скрыть этого от слушателей, заражая их своей любовью.
Понимание и близость писателя и артиста установились сразу и навсегда. Щепкин находился в тот период в зените своей славы и мог оказать начинающему драматургу неоценимую помощь опытного театрального мастера. Совпадение их взглядов на роль отечественной драматургии в развитии театрального дела в России подтолкнуло писателя к написанию пьес, ставших подлинным явлением в культуре. В свою очередь, появление пьес Гоголя буквально вдохнуло в творческую жизнь актера новую живительную струю, преобразило его, поставило его актерское искусство на еще одну высоту. Придется повториться, чтобы напомнить читателю, что в это же время Щепкин задыхался от пустых и безликих пьес, не приносящих радости ни уму, ни сердцу. «Я приходил уже в какое-то не спящее, но дремлющее состояние», — писал он Сосницкому.
«Ревизор», «Женитьба», «Игроки» все изменили разом. Но до выхода этих шедевров на русскую сцену Щепкину пришлось приложить недюжинную силу и настойчивость, чтобы отстоять их право на свое существование и постановку. Неизвестно, захотел бы Гоголь продолжить свои драматургические опыты, если бы не Щепкин, который, по выражению писателя, не дал «упасть» в Москве «Ревизору». Эти хлопоты еще теснее сдружили их. О непростом пути «Ревизора» на русскую сцену мы уже рассказывали. Что же до «Женитьбы» и «Игроков», то их успех и сам вопрос постановки в Императорском Большом театре (а тогда спектакли шли равно как в Малом, так и Большом театрах) в значительной степени обязаны Щепкину, его авторитету. Он заявил их в свой бенефис, выбрав для себя роли соответственно Подколесина и Утешительного. Однако роль Подколесина плохо соотносилась с его актерскими данными и характером, ведь приходилось играть роль «вялого и нерешительного творения». Тогда Михаил Семенович вернулся к роли Кочкарева, которую он исполнил ранее на Александрийской сцене. «Только его игра в этой роли показала петербургской публике, что за пьеса «Женитьба»!.. В заслугу, и немаловажную, ставим мы Щепкину то, что он умел примирить александрийскую публику с пьесами Гоголя», — писал Белинский. «Доныне не могу себе представить Кочкарева в другом образе… Это была, казалось, сама ртуть на сцене», — отзывался уже другой критик о работе артиста на московской сцене.
А «Игрокам» артист не только дал сценическую жизнь, но и задал такой уровень драматургического действа, который стал эталонным. Эта пьеса впоследствии не так часто ставилась в театрах, ибо заданный уровень был исключительно высок, а постановка пьесы оказалась сложной да и главная роль исключительно трудной. С исполнения роли Утешительного любители театра по-настоящему оценили искусство актера «держать паузу», наполняя ее психологически, эмоционально, когда едва заметный жест, мимика, только взгляд говорят больше, чем слово.
В сцене обмана одного мошенника другим, при передаче денег Ихарева Утешительному, «Михаил Семенович молча обрезал гильотинкою сигару, брал со стола свечу и, подойдя к рампе, обратив лицо к зрителям, принимался закуривать. Театр дрожал от единодушного хохота. Да и нельзя было удержаться, не захохотать, взирая на это лицо сквозного мошенника с невиннейшею миною младенца, агнца», — описывал эту незабываемую картину один из зрителей. В авторских ремарках ничего этого не было. Эта «немая сцена» была сыграна как бы на два плана: на партнера, чтобы убедить его в своих искренних намерениях и не спугнуть сделку, и на зрителя, чтобы показать ему свое плутовское лицо и дать возможность насладиться блистательной актерской игрой.
Щепкин обращался и к прозаическим произведениям Гоголя, охотно читал их в кругу друзей, в клубах, в поездках по провинциям. Особенно любимы были им «Старосветские помещики», «Тарас Бульба», «Шинель». Слушатели были заворожены и его чтением, и его игрой, способностью ярко изобразить «характеры всех этих лиц», «проникнуться физиономиею каждого лица, идеею, вложенною в него автором, и вместе изучить все мелочные внешние оттенки».
О чтении «Тараса Бульбы» ходили легенды. «… Надобно слышать его, когда он примется за Тараса Бульбу, — читаем в «Москвитянине» за 1841 год, — надобно вглядеться в выражение его лица; надобно ловить звуки его голоса. Как он забавен в первой главе повести, и между тем как непреклонный характер его уже предвещает грядущие бедствия! Описание степей Запорожья так живо, как будто слышишь шелест травы и видишь приседающих лыцарей. Но как ужасен он в сцене сыноубийства, как тяжело слышать из уст его это громовое: «Что, сынку?!» Как больно смотреть на этого старца, плачущего по своем милом Остапе! Когда он рассказывал нам словами Гоголя все ужасы казни Остапа в присутствии миллиона народа и на вопль сына: «Слышишь ли, батько?» — ответил за Бульбу: «Слышу, сынку», я вздрогнул вместе с миллионом народа… Чем можно отблагодарить тебя, несравненный артист, за те прекрасные, истинно поэтические минуты, которые ты доставил!..» И какой автор не останется благодарен артисту за такое прочтение его произведений!
Гоголь был духовно близок и дорог Щепкину, он его понимал, как никто другой. Свою роль сыграла и схожесть их судеб и биографий. Как и у Щепкина, дальние предки Гоголя служили в церковных храмах: прадед — сельским иереем, дед пошел дальше — окончил Киевскую духовную академию, потом, правда, предпочел мирскую жизнь и стал государственным служащим. Так же как и Щепкин, Николай Васильевич появился на свет, когда родители оплакали одного за другим двух своих детей и дрожали за жизнь третьего, нареченного Никошей в честь спасителя Николая Чудотворца, к иконе которого не раз припадали в Диканьской церкви.
Как и отец Михаила Семеновича, глава семьи Гоголя служил управляющим. Много общего у писателя и артиста было в детстве: то же обучение грамоте, которую Николай Васильевич позднее назовет «тарабарской», то же зазубривание святых писаний. То же раннее увлечение книгами, театром. На сцене Гоголь не преуспел, но любовь к театру сохранил на всю жизнь. Позднее появилась потребность писать для него. Для обоих главной наукой, которую они усвоили крепко и воплотили в своем творчестве, была наука жизни.