Тесть Вранцова, хоть и носил полковничьи погоны, но специальность у него была сугубо гражданская — что–то связанное с финансами. Так что, в сущности, он был обыкновенным чиновником, но по военному ведомству. Эта смесь армейской дисциплины с чиновничьей аккуратностью проявлялась в том, что вся его жизнь была как заведенный механизм. Каждый вечер, сменив китель на полосатую пижаму и тапочки, он плотно ужинал, выпивал рюмочку коньяку и усаживался перед телевизором, чтобы ровно в десять перебраться в приготовленную заранее кровать, а утром ровно в восемь, облачившись в китель со сверкающими пуговицами, снова отправиться на службу. По субботам он надевал резиновые бродни, брезентовый плащ с капюшоном, рюкзак, брал похожую на ликторский пучок плотную связку удилищ и отправлялся на рыбалку в какую–то заповедную подмосковную базу, куда допускались только свои, а посторонним рыбакам хода не было. Так год за годом
Вранцов и видел его в трех, последовательно сменявшихся одеяниях: в пижаме, в кителе и в брезентовом плаще с полной рыбацкой выкладкой. И всегда при этом вид у него был такой, что вот знает человек, зачем живет, умеет правильно понимать и хорошо исполнять свой долг, и потому нет причин для волнений.
В домашних делах и воспитании дочери он участия не принимал.
Наличие семьи и ребенка в доме воспринимал, как должное, как нечто положенное по уставу, но уставные требования для него сводились к минимуму: кормить и одевать. А для дочери — хорошо учиться и не шуметь. Вика говорила, что в детстве он никогда не играл с ней, не читал книжек, не водил в зоопарк. Никогда сам не хвалил, но и не ругал тоже, не наказывал. И только когда мать, распалившись, начинала ругать за какую–нибудь провинность, он тоже, как бы заряжаясь от нее, мрачно хмурил брови, мрачнел и наконец рявкал своим густым командирским басом: «Р–р–распустилась!..»
Вика, росла в семье избалованной девочкой, но вместе с тем и неуверенной в себе. Привыкла во всем слушаться мать, уважать отца, а себя считала никчемной в общем–то и не приспособленной к жизни. Любила музыку, театр, но поступать в театральное училище не посмела, а по совету родителей пошла в иняз. Замуж вышла еще студенткой, во всем зависимой от матери. Когда родился Борька, зависимость эта еще больше возросла. Мать не лучше ее умела обращаться с младенцем, но Вика очень боялась ответственности и без ее советов шагу ступить не могла.
Бабушка не слишком любила нянчиться с внуком, не умела рассказывать сказок, играть с ним, зато закармливала конфетами и зернистой икрой, одевала в импортные вещички и показывала разряженного знакомым. Она привыкла всю жизнь кого–то баловать и тиранить: сначала это была Вика, а теперь внук.
«Я так люблю крохотулечку, — рассказывала она всем и каждому. —
Бесконечно обожаю! Я ночей не сплю, если он вечером у меня плохо покушал. Нынешние молодые ведь бестолковые, не умеют воспитывать детей. Всюду мы, везде мы! У руля жизни стоят бабушки и дедушки».
Когда Борька подрос, она устроила его на пятидневку в какой–то особенный детский сад с английским языком, где воспитывался даже один внук замминистра. И до этого, занятый своими делами, Вранцов мало виделся с сыном, а тут вообще на целую неделю пришлось расставаться. Они с Викой жили далеко от этого садика, а теща совсем близко. Часто она и забирала его из садика сама, а они с Викой видели Борьку в конце недели у родителей. Постепенно парень от них отвык. Бабушка дарила ему броские импортные игрушки и фирменные шмотки, они с внуком любили рассматривать ярлычки. Борька даже читать научился по ярлычкам, и, благодаря им и своему садику, раньше по–английски, чем по–русски. «What did you bring me, father?»[1] — спрашивал он требовательно и, взяв принесенную конфетку, кривил губы: «No quality». Вранцов знал лишь немецкий со словарем, да еще в студенческие годы изучал немного латынь — английского же совсем не знал, и они с сыном плоховато понимали друг друга. А главное, авторитет его в глазах сына был невысок.
На работу Вику тоже устроила мать. Сама она лет двадцать прослужила в своей конторе, входившей в систему «Интуриста», и когда дочь окончила иняз, подыскала ей место там же. И хотя ни зарплатой, ни всем прочим место не было особо завидным, опять получалось, что Вранцов с Викой словно в долгу перед ней. Вике не нравилась эта работа, но все равно за место свое держалась. К моменту окончания института она была так запугана, что хорошую работу не найти, так трусила будущего начальства, незнакомого коллектива, так нервничала, переживала, что с облегчением ухватилась за эту возможность работать рядом с матерью, словно бы под ее защитой. И никакими доводами уже нельзя было убедить ее подыскать себе место получше, ближе к ее специальности, интересам. «Кому я нужна? Куда меня возьмут?.. —
спрашивала она раздраженно. — Нас с таким дипломом тысячи по Москве».
В юные годы Вранцов не замечал за женой этой робости и неуверенности в себе, вернее, не придавал значения. Была Вика хорошенькой и немного избалованной, как и полагается единственной дочке в семье. Но с возрастом все больше стала в ней проявляться какая–то пугливая робость зависимого, не приспособленного к жизни человека, какое–то опасливое выражение на лице, вечный страх, как бы чего не случилось: Борька бы не простудился, с кем–то не испортить отношения, на работе не разгневать бы начальство. С годами, натыкаясь на сложности жизни, она терялась, пугалась их и сама же изнемогала от этой вечной боязни.
Как–то раз, когда жаловалась, что служба выматывает, начальство придирается, на работу ездить далеко, Вранцов сказал ей полушутя:
«Давай заведем второго ребенка — дочку еще родим — и сиди дома, занимайся хозяйством, воспитанием детей… Ну, хотя бы первые годы, пока дети не подрастут…» Но Вика так посмотрела на него, словно он очень неостроумно шутит, дикую чушь несет. Женщина неслужащая, погрязшая дома с детьми, считалась в их кругу чем–то достойным жалости и убогим. Предполагалось, что она обязательно опустится, рано увянет и участь ее ужасна. «Да почему же? — пробовал спорить Вранцов. — Сама же говоришь, что трудно. Некогда даже собой заниматься, что–нибудь модное себе сшить. А тут и на себя, и на Борьку, и на все времени хватит». «Для кого мне дома–то наряжаться?» — раздраженно парировала жена. «Так для меня, значит, и наряжаться не стоит?..» — поджимал губы Вранцов. И чувствуя, что в конце концов разговор заходит куда–то не туда, недовольные друг другом, они обрывали его.
Эльвира Прокофьевна гордилась своей «конторой», ценила те маленькие привилегии, которые доставались там, и Вику приучила ценить. Все это были мелочи: заказы к празднику в спецбуфете, вещички, перепадавшие из «Березки», и тому подобное, но в глазах тещи они ставили ее «контору» неизмеримо выше тех организаций, где ничего подобного нет. Это как знак престижности, исключительности. Начальство свое, а также тех, кто непосредственно работал с иностранцами и тем более сам ездил за границу, она очень уважала. У нее вообще была развита эта черта: безмерно уважать все чужое, недоступное, не понятное уму и пренебрегать близким, понятным, своим. Она и Вранцова на первых порах уважала за непонятную науку, которой он занимался, за его кандидатский диплом, но как привыкла, когда стал для нее своим и понятным, то и наука тоже сделалась занятием никчемным в ее глазах. Она и за полковника своего вышла замуж когда–то лишь потому, что поразил ее в молодости своими новенькими лейтенантскими погонами. Теперь муж был куда в больших чинах, а уважала его не так, поскольку давно стал привычным, своим. Да что там, все полковники и все кандидаты мало чего стоили в ее глазах с тех пор, как один сделался мужем, а другой зятем ее.
Зато люди «Интуриста» вырастали в ее рассказах в каких–то незаурядных личностей, крупных деятелей. У нее была своя особая иерархия ценностей; в которой вранцовская кандидатская ничего не значила, а диплом МГИМО, которым обладал какой–нибудь там Пихотский, делал того причастным к сонму богов. И разубеждать ее было рискованно — ничего не добьешься, да еще и в завистники попадешь.