Литмир - Электронная Библиотека

Мне бы духовой оркестр и безумного дирижера! Дирижера в парике, руки — у пояса. А потом руки взметнулись вверх и волосы развеваются по воздуху. Но вот уже руки по локоть в инструментах. А в горнах — и по плечо. Порывшись, извлекают наружу ноту за нотой, бросают ее в воздух, а потом жонглируют ими. Да. И финал — пиццикато, весь оркестр как на цыпочках.

Первые две девочки переплывают через порог. И остальные тоже. Это шествие в черных формах с воротничками, сверкающими белизной. Они пересекают двор, точно монахини, легкие и призрачные, и только их взоры путешествуют по земле. Шум умирал, уступая место молчанию, — так население школы по ту сторону и по эту приняло тишину и неподвижность как безусловный пароль. И первоклассники, еще пахнущие маслом, и красные, взмыленные четвероклассники, и поколение, существующее под знаком прыщей, — все, совершенно все на каждой перемене с волнением принимали это шествие девочек–женщин. А девочки проходили — о боже, великий и неизвестный! — девочки проходили прекрасно, пара за парой, а иногда даже по три, но были там и они; пропахшие табаком, они появлялись незримо, перепрыгнув через забор, старшие ученики, повелители в кепках, руки — в карманах брюк. Они ждали. Черная процессия приближалась. Все замерло, и вдруг: головы — вверх, взгляды рвутся вперед, настороженность скрылась в зрачках ягуаров. Так что потом огонь вспыхнул в великих саваннах, выжженных воздухом летнего дня. И красные быки, и малышата, и сонные балбесы, болтающиеся между собственных рук, балбесы с прыщами, пламенеющими огнем, и старые зонтики, запутавшиеся юбками в проволоке ног, — все, все вдруг бросились врассыпную, прыгая и воя; шум взорвался миллиардом осколков, и только у ограды они, ученицы и ученики последнего класса, ждали. Барабанщик барабанил в забытьи.

15

Я следила за школой с кладбища. Трава выросла высокая, она скрывала меня, да и без этого лицей Таты Хортеруса стоял много ниже церкви — церковь была на холме.

Я видела все. Опершись на крест, я повисла на его руках. Мы с Христом, голова к голове, следили за школой, ее суетня ткалась у наших ног, внизу, под раем. Вихри криков буравили воздух, рокотали и грохотали до тех пор, пока дирижабль не взорвался, и парашюты, балансируя, спасали отдельные звуки — какое–нибудь «о» или едва дышащее «а». Их грибы мотались то справа, то слева, и от этого однообразного раскачивания клонило ко сну.

Было жарко. На длинных волнах солнце поставляло жидкое топливо. Сперва у меня зажглись волосы. Под расплавленной красной магмой загорелось дерево. Целая армия муравьев бросилась в пропасть; когда сломался крест, я дымилась, точно костер, и я рухнула, трава пронзила меня железными иголками.

Старый звонарь на колокольне пересчитывал усопших: кладбищенских лодырей, распростерших руки, приникших виском к жестяным Христам. Решетка на окне была опущена. Два тонких лезвия ее перерезали светотень и край маленького колокола. В плесени поблескивала часть надписи и сверкали серебряным кружевом волосы старика. Он пересчитывал усопших. Усопших на кладбище, укрытых травой забвения. Один, и два, и так далее, четыре и пять. Кто–то выстрелил в воздух стрелами птиц, и они ударялись о землю. И трава росла, росла и стонала, трава осени, веревочная, с узелками трава.

…В следующую минуту нечто вроде землетрясения сотрясло кладбище до самого основания, и мне стоило больших усилий сохранить равновесие. Глухой гул наступил на меня с одной стороны, и, только увидев перед самым носом гигантский ботинок, я поняла, что это Шустер. Он соскучился в клозете и пришел за мной на кладбище.

— Тихо, — сказала я, — мертвые стали выходить из земли. Ты годишься для Страшного суда. Клянусь. Тебе не нужна даже профессионализация. Как, черт возьми, тебе удается так топать?

— Ладно, — сказал он и плюхнулся рядом со мной, и — тут словно взорвался пушечный снаряд. С церкви посыпалась черепица.

— Намочит теперь дождь святых отцов, тебе не жалко их, а, Шустер?

— Ничего, пономарь подержит над ними зонтик, все равно ему нечего больше делать.

— Как это нечего, он спит. Тише.

— Четыре часа прогуливаешь, — сказал Шустер. — Ты что, с ума сошла? Хочешь, чтобы директор устроил тебе концерт?

— Ага. Мне нравится, как он играет Kleine Nachtmusik[44].

— Ого! — засмеялся Шустер и звучно хрюкнул.

— Умереть мне на месте, если ты не животное, — сказала я. — Издаешь потрясающие звуки. Ты хряк?

— Что? — спросил он и скосил на меня глаза.

— Хряк.

— Sag mir auf deutsch[45], — попросил он, — я не так уж хорошо понимаю румынский.

— Нет, понимаешь. Ты все ругательства знаешь наизусть.

— Но этого не знаю.

— Это не ругательство. Это слово.

— Ну черт знает что это за слово, я никогда такого не слышал.

— Зато теперь слышишь: хряк. Что, не нравится?

— Нравится. Как будто поет скатофаг. Я разинула рот.

— Что ты сказал?

— Скатофаг. Это я. Я говорю животом.

— Повтори еще раз, — попросила я.

— Пожалуйста. Скатофаг, — сказал он, и наступила тишина.

Слово одеревенело и повисло у нас перед носом, Шустер лежал на спине и улыбался, он проглотил целое стадо ослов и воображал, что вышел на первое место со своим словом. И вышел.

— Смотри, как бы ослиный хвост не застрял у тебя в горле, — сказала я. — Он не усваивается. Как бы не было у тебя неприятностей с твоим скатофагическим животом. Как бы не было у тебя колита. Как бы тебе не спровоцировать рвоту. Как бы не…

Но какие бы сложные слова я ни говорила, «скатофаг» Шустера продолжал висеть на том же месте, у меня перед носом. Он перешиб меня, ясно как день. Достаточно было посмотреть, как он улыбается своими свинскими толстыми губами, чтобы это понять. Но он приоткрыл глаз и спросил меня очень участливо:

— А почему ты прогуливаешь мат.? У тебя ведь с фрау Ашт все шло гладко? Фрау Ашт не давала тебе задач?

— Потому, чтобы ты меня спросил.

— Так ведь я тебя спросил, — сказал он. — Я тебя спросил.

— Ух, Шустер, до чего ж ты сегодня умный, что с тобой? Керосину напился? Не иначе как мамочка подлила тебе в молоко керосину, чтобы смазать твой мозжечок.

— Нет, — сказал он. — Нет. Я завил себе мозги на бигуди.

— А, значит, ты был у парикмахера? Ну, так бы и сказал… Вот почему ты выражаешься перманентно, с завитушками.

— Холодная, — крикнул он. — Холодная завивка. Перманент Велла. Я хочу говорить с начесом, иногда с пробором сбоку или даже с пучком.

— А с конским хвостом не хочешь?

— Если ты уж непременно настаиваешь, могу доставить тебе такое удовольствие, хотя полагаю, что ты предпочитаешь мизампли[46].

— Что ты сказал? — спросила я и тут же пожалела. «Мизампли» одеревенело и повисло у меня перед носом рядом со «скатофагом».

— Тебе полезно сидеть в уборной, Шустер, каждый раз, спуская воду, ты умнеешь.

— Да? — сказал он и засвистел жутко фальшиво.

А потом:

— Ты не ответила мне на вопрос, почему ты прогуливаешь математику. У тебя ведь здорово шло. Что–нибудь случилось?

Не было никакой охоты именно ему давать отчет, так что я набрехала.

— Да. У меня умерла прабабушка. Я ищу ей место на кладбище.

— О! — сказал он и сел на свой широкий зад. — Мне очень жаль, правда, жаль.

И он действительно жалел. Это было ясно по тому, как размокла вся его прическа.

— Послушай, Шустер, — сказала я, — убирайся отсюда. Если ты так разнюнился из–за этой вещи, то мне уж просто надо бросаться вниз головой. Какая муха тебя укусила, ты что, спятил?

вернуться

44

«Маленькая ночная серенада» Моцарта.

вернуться

45

Скажи по–немецки (нем.).

вернуться

46

Укладка (франц.).

22
{"b":"551464","o":1}