Вдруг что-то хлестнуло бичом, — деревенским, пастушьим, длинным, длинным, — хлест отозвался далеко за рекою — и ухнул в мокрую темь. Василий не понял звука. Бичом хлестнули еще и еще раз, — хлестче, острей, ловче. Ухнуло дважды за рекой. Василий пождал звонарей. Они оба не пришли. Он был один на колокольне; ударил в колокол, — и в промежуток между вторым и третьим ударами, — он услышал, как большие и маленькие пастушечьи кнуты принялись наперебой хлестать что-то твердое и звонкое, — там и тут, там и тут, по всему Темьяну, точно на выгоне разбаловались подпаски.
— Стреляют! — спохватился вдруг Василий и ударил в четвертый раз.
Хлест бичей смешивался со звоном колоколов, но не тонул в этой гуще медной плави, а рассекал ее острыми, тонкими дорожками. Вдруг что-то жужукнуло у самого лица Василия. Он невольно сделал рукой отмашку, как от шмеля; — залетевший шмелек звякнулся о медный край одного из колоколов, и тотчас же отлетел.
Василий понял шмелька: — Пуля!
Он дозвонил и, став за столп яруса, глянул в темь города. Хлестались бичами, кнутами по всему городу, — и сильней всего около ходуновской фабрики.
Василий спустился с колокольни в собор. Там было пусто, и второй священник, отец Борис, наскоро совершал службу с псаломщиком.
Василий постоял, вошел в алтарь. Улучив минуту, священник сказал ему:
— Ты бы завтра не звонил, Василий. Служить будем, а звонить не будем. Да и опасновато тебе на колокольне, на юру.
Василий сказал, что пуля царапнула Наполеона.
— Ну, Бонапарту пуля — дело привычное, — пошутил священник, — а вот для нас с тобой — лучше с ней не знакомиться.
Василий вышел из алтаря. Тоскливо постоял на клиросе с псаломщиком. Тот пугливо и зябко посмотрел в окно и спросил Василия?
— Чего ж им еще? Свободы получили. Сполнá, кажется, хватит.
Василий усмехнулся в ответ:
— В отпуск отпускают…
— Го-о-споди помилуй!... — пел псаломщик. — В какой отпуск?.. Подай, Господи!.. — Братоубийство… Тебе Господи!
Василий сошел с клироса. Постоял у входа на колокольню.
Хлестались пастухи над тишиной, над осенней зябкой пустотой ночи. Город притаился, присел на корточки, притих под этой хлестьбой. Где-то, недалеко от собора, с тягучей тоской выла собака: казалось, она взбиралась на какую-то высокую-высокую узенькую лестницу, — срывалась с нее, визжала от боли и вновь лезла…
Не было этому конца.
Василий с трудом поднялся по лестнице. На колокольне хлестьба слышалась еще четче и острей. За рекой горел дом: казалось, какое-то красное, каленое бревно лезет в небо и, не долезши, распадается на золото-красную пыль легкого фонтана.
К полночи хлестьба стихла и золото фонтана перестало бить.
Утро подневольно засерело, — и тотчас кто-то кого-то, как пастух скотину на рассвете, хлестнул неподалеку от собора длинным, змеящимся бичом… Ответили другие хлестальщики. Василий ударил раз пять в Княжин колокол и почувствовал слабость. От бичей, от хлестьбы у него разболелась голова, и в сердце отдавалось новою, ломкою болью хлестанья бичей… Из собора не подавали знака звонить к «Верую», как обычно. Василий пригадал время: выходило, что пора звонить к «Достойно». Он вышел к колоколам. Ближе всех к нему был «Разбойный». Он ударил в него трижды, — и перекрестился. Звон тотчас был охвачен хлестьбой.
На другой, на третий, на четвертый день Василий не звонил и не сходил с колокольни. Слабость к нему вернулась и, чувствуя явную, упорную боль в пояснице, он подумал: «Что ж это со мной? Точно я переломился надвое, — и встать не могу». Поел, было, печеного картофеля с солью, но еда не подкрепила, а только сделалось нехорошо в желудке. — «Нет, не от голода слабость, — решил Василий, — а от чего ж?.. Не умираю ж?.».
Первые два дня его никто не навещал; на третий день пришел сторож, принес ему хлеба и капусты от протоиерея и рассказал, что с Соборной площади выйти никуда нельзя: в ближайших улицах заставы из юнкеров, а дальше красногвардейцы, а рабочие с металлического завода, за 15 верст, привезли, будто бы, пушки и что большевики с ходуновской фабрики будут палить по губернаторскому дому и по собору. Сторож побаивался оставаться на колокольне и спешил вниз. Василий остался опять один. Его лихорадило, он лежал под тулупом, и в этот вечер случилось в первый раз то, что повторилось с ним перед смертью: его, будто кто-то позвал: «Пойди!» — «Куда ж я пойду?» — возразил Василий. — Стреляют». «А ты пойди!» — Он проснулся, прислушался. Никто его не звал. И было тихо. Он полежал. И вдруг догадался и усмехнулся своей догадке: «На льдину зовут. Пора. Все тает. Весна» И тут он опять забылся и заснул.
На четвертый день хлестьба прекратилась, и к вечеру первый раз дернули сигнал из собора. Можно было звонить. Василий отзвонил к вечерне и, не глядя на город, спустился в собор.
Вечерню служил сам протоiерей, народу было много.
Еще на паперти подошел к нему Пенкин и промолвил, насмешливо жуя нижней губой:
— Поздравляю с новой властью!
— С какою? — спросил Василий.
— Весною цари ушли, осенью псари пришли. В порядке вещей: осень самое псарское время: они тут как тут из отъезжего поля и явились.
Василий ничего не ответил Пенкину и вошел в самый собор.
Кто молился, кто плакал. Шепотом передавали друг другу какие-то вести, тут же и хоронясь друг от друга, и почему-то озираясь на входные двери.
В алтаре протоиерей подозвал Василия и повторил ему сухим голосом:
— Ты не очень раззванивай-то. Не такое время. Умный сказал: посмотрим. Потише нам надо быть.
Василий ничего не ответил. Постоял у образа Всех святых, у кануна с догоравшими худенькими свечками. Молиться не хотелось. Он опять прошел на паперть.
В толпе кто-то взял его за руку и потянул за собой к выходу: это была Тришачиха.
Она было в старом, выцветшем бурнусе, похудевшая, в черном головном платке. Лицо ее было бледно и спокойно. На стене паперти по обеих сторонам от входа в собор были написаны два ангела, изгоняющие входящих и исходящих из церкви; в руках они держали обнаженный меч и свиток, исписанный именами.
Тришачиха указала на соборную дверь и произнесла тихо:
— Врата его не имут затвориться во дни: нóщи бо не будет ту.
И, посмотрев на Василия, строго, приказала ему:
— А ты рей, раб Божий, рей, звони над градом, как ангел реющ, — и ничего не бойся!.. «Се гряду скоро», — глаголет Святый.
5.
Когда распоп Геликонский слег в постель — был небольшой жар и кружилась голова, — он прямо сказал домашним:
— Ну вот, умирать я буду.
Жена — высокая, с вплотную, туго причесанными седыми волосами, худая, тихая — подошла к постели, взяла расстригину длинную и легкую руку, пощупала пульс и, не возражая, спросила тихо и покорно:
— А может быть, ошибаетесь, Серафим Иванович? (Она говорила ему всегда «вы», а с другими про него — «они»).
Он улыбнулся ей приветливо:
— Кажется, не будет ошибки…
Она внимательно посмотрела ему в лицо. Вспомнила давние материны слова: «кому умереть, у того поллица тенью от ангелова крыла покроется». Показалось ей, будто нет на его лице этой тени: оно было светло и ясно. Но ничего не сказала, помолчала — и спросила:
— Может, вы мне сказать что-нибудь хотите, Серафим Иванович? — сказала — и потупилась.
— Все сказано, Машенька.
И добавил, помолчав:
— А вот хочу еще звон Власов слышать. Позвонил бы Василий. Попросить бы.
— Теперь великий пост начался, Серафим Иванович. Не отказал бы он.
— Попросить бы. Под воскресенье. Хочу в последний раз послушать. Будто с неба он.
— Там услышите, — сказала Марья Ивановна и заплакала.
Она приткнулась лбом к стенке крашеного стула.
— А как не услышу? — с тихою строгостью спросил расстрига.
— Услышите! — отозвалась, рыдая, Марья Ивановна.
— Верил и верю: Бог милосерд! — твердо произнес расстрига и крупным, медлительным крестом перекрестился на образ. — Не плачь. Полно. А здешнего-то, колокольного-то… еще услыхать хочется. Я ведь в звон и родился, в самую обедню, — и умереть бы привел Бог под звон… Послушать бы.