Литмир - Электронная Библиотека

Всю зиму я с ними возился. Времени не заметил. Хорошо-то хорошо, а, чувствую, не хватает мне еще кого-то. Вглядываюсь в лица: Коля, Ваня, Катя, Андрюша. Один за задачей, другая за глобусом, третий кряхтит над прописями, четвертый рисует. Что ж, думаю, никто не ползает? Полноты картины нет. Не хватает ползунка, явно не хватает. И захотелось мне, чтоб ползал у меня кто-нибудь. Ну, ведь и не заметил, как стало их у меня не четыре, а пять.

Серафим Иваныч замолчал. Голуби ворковали где-то близко и неуемно.

— Ну, коротко все остальное. Благочинный долго ко мне не заезжал, а заехал. — «А, — говорит, — пятый у вас. И те, — говорит, — четверо: ваши?» — «Мои», — говорю.

Уехал, ничего не сказал. Вызывают в консисторию и к владыке. — «Расстрижем, — грозят. — Служишь к преткновению удобопретыкающихся ». — «Так преткнúте меня, — отвечаю, — коли так». Я глянул перед тем в каноны: там так и сказано: «да извержется». Ну и извергли меня. Справедливо. Права жительства в Перегудове я был лишен. Переехал сюда: у Марьи-Сергевниной тетки был здесь домишко, в Пущиной Слободке, и пять ульев. Я пчелой занялся. Столярничаю. В церковь редко хожу: нехорошо: других соблазняю. Претыкаются о меня: «С расстригой стоять — благодати не видать». Звон церковный глухо до нас долетает: по реке уносится. Только и слышу звон, что в улье: пчела гудит, рой звенит. Колокола у нас свои — сотовые. Но в этот день, прелюбезные, сердце горит. Благовестуй, земле радуйся». Слышите: «земле» сказано в этот день радоваться. Земле! Небо-то всегда радуется. Обрадовался человек и решил в этот день Богу свободой послужить. Накоплю за зиму узников — и пущу в этот день!

Снизу повестили в ясак ударять к «Верую». Николка и Василий пошли к колоколам. Серафим Иваныч забрал клетки и, прощаясь, зазывал к себе на Обруб.

— Мед у меня в этот год золот. Пчелы зимовали хорошо, и весна спорая: медистое лето предвещает.

При выходе с колокольни встретился соборный причетник Ктиторов и пробасил:

— Отец настоятель наказали передать, чтоб меду им прислать гречишного.

— Пришлю, — ответил Серафим Иваныч.

Мальчишки ожидали его поодаль. Они обступили его.

— Дедушка, подари клеточку!

Но он качал головой:

— Клетка — темница, а сей день — воли день. Солнце играет.

— Чижи твои в луга улетели! — на перебой сообщали ему ребята накопившиеся птичьи новости. — Стриж окрýг собора летает! Клёст на елку в Асташевом саду сел. Скворец в Пашукину скворешню влетел.

— Устроются на воле, все устроются, прелюбезные.

Серафим Иваныч медленно, усталый, брел по городу. Его останавливали припомаженные гостинодворцы, возвращавшиеся от обедни:

— Клетками торгуете, Серафим Иваныч? Прекрасная коммерция. Почем продаете?

Серафим Иваныч шел молча.

Щека издали махал ему шляпой (он никому не подавал руки), а в Диарии своем отмечал:

«Встретил птицевыпускателя Геликонского. Промышление о птичьей свободе при всеобщем людском холопстве есть признак явный рабства российского. Однако распоп Геликонский уважения достоин».

С Обруба открывалась вся ширь темьянских заливных лугов. Первые жаворонки заливались над бугорками, пригретыми солнцем.

Густой красный звон несся из города.

Геликонский не свернул в свою Пущину улицу, а вышел в поле. Он не надолго сел на обсохший бугорок, прислушиваясь к звону и жаворонкам.

По-весеннему переливался воздух, пахучий и задорный, как молодое вино. Воробьи чирикали на дороге. С набухавших почках берез граяли серьезные, постные грачи. От звона, от птичьего гомона, от шелеста деревьев, от перелива ручейков, бежавших со взгорочек к взломавшему лед Темьяну, в воздухе были оклики какого-то общего радостного голоса весеннего — они окликали одновременно и над землей, и в небе, и с деревьев, и с облаков. Голос был высок, как небо и широк, как поле.

Геликонский шел домой и тихо пел:

— Архангельский глас вопиет ти, чистая: Радуйся, Благодатная, Господь с тобою!

6.

На Страстной неделе великопостный звон звучал еще печальней: гуще и крупнее падали его дождевые капли с неба, с каждым днем углублявшего свою голубизну. С соборным перезвоном перекликались перезвоны городских церквей и подгородного монастыря.

В Великий четверг звонари причащались в соборе.

В утреню Великой субботы, когда плащаницу с изображением умершего Христа обносили вокруг собора, звон переходил в тихое надгробное рыдание.

Ночью собор бывал полон народу: собирались со всего Темьяна хоронить Христа. Утреня начиналась в два часа ночи. Колокол вскрикивал от боли в черной гущинé ночи, но, словно испугавшись своего крика, начинал тихо стонать, с промежутками сдерживаемой, несказуемой боли. Всего труднее было выдержать эти промежутки — это мертвое молчанье, углублявшее боль, и, выдержав его, вдруг прервать новым всплеском неисцелимой скорби.

Большой колокол молчал в эту ночь: он не умел рыдать.

Однажды, когда в черноте ночи подошло время плачу, Василий сказал Николке:

— Будешь сейчас сердце томить. Кто тебя этому научил? Вот боюсь этого томления твоего: все сердце выскребешь, а тянет в нее, как в ледяную воду окунуться. И что это за власть такая дана металлу?

Василий рукою ударил в край колокола: слабо гулкнуло в меди.

— Откуда у него голос этот? Человечней человечьего! Все сердце всколыхнет, того и гляди, душу из тела выплеснет, а медь!

Николка усмехнулся:

— Не одна медь: и серебро, а в «Разбойном», да и в других и золото есть.

— Пусть серебро. И пусть золото. Да ведь все одно — металл. А голос откуда? И точно от человека взят и в металл впаян.

Ночь была тихая, но по-весеннему живая и не спящая: что-то творилось в ней, что-то прибывало: ничто не шло на убыль, как в осенней ночи, что-то деялось растущее, высокое, прекрасное, спешащее куда-то. Ветер с теплою срочною вестью о необычайном прекрасном деле, творящемся в небе, на земле, в лугах, над рекой — всюду влетал в пролет колокольни и, полыхнув этой вестью в лицо людям, спешил умчаться чрез другой пролет, как будто зная, что всего через день, в такую же ночь, об этой вести и о вести, еще более таинственной и необычайной, будут широко разглашать колокола. Ветер торопился наспех облобызать в чело медных собратий и улетал гласить свою весть выше, всем и всему.

Николка, старый и утихший, давно привык к весенней тревоге, к вопросам весенним, беспокойным и неотвязным, задаваемым ветрами-взлетышами на колокольне, Василий весь еще был во власти вопросов весенних, звучащих в природе и в душе человеческой.

— Если скликáть отсюда, с высоты, голосом человеческим, — спросил Василий, — ктó услышит? Кто пойдет?

Николка опять усмехнулся:

— У татар кличут. Колоколов у них нет. Человеческий голос вместо колокола: «Ла-ла-лá-малалá!» Муллы их кличут.

— И идут? — недоверчиво спросил Василий.

— Идут, конечно. Свой закон соблюдают.

— Я бы не пошел! Какой такой человеческий голос, чтобы им к Богу звать. Сразу и видно, что у татар Бог ненастоящий, коль человечьей голосúной к нему зовут. В человечьем голосе и ложь, и хрип, и пёрх: першит другой: кхе, кхе, кхе, а не говорит. Какая чистота может быть в человечьем голосе, коли человек не чист? Табак — раз, — он загнул палец, — водка — два…

— Татары водки не пьют, — заметил Николка.

— Пусть не пьют. Баба — три. — Василий загнул средний палец.

— Ну, этого у них бывает и по две, и по три…

— Баба — три! — значительно повторил Василий. — Четыре — обжорство всякое, пять — злобность, жадность…

И вдруг разогнул пальцы и махнул рукой:

— Что считать?! Голос у человека — как посуда нелуженая: нельзя пить из нее. Отрава.

— Ну, вот, значит, понимаешь, почему колоколом в храм сзывают, — сказал Николка серьезно, и посмотрел на небо.

Высокие звезды тоже что-то услыхали от ветра, и трепетали в волнении, передавая друг другу слышанную весть.

35
{"b":"551182","o":1}