С тех пор «Быти вскоре» чуялось ей в вещаньях колокольного звона, в высоком колокольном плаче, в рыдании незримом над гробом, гибнущем в грехе и неведении. Ежедневно, с этого вечера, раскрывала она со страхом и благоговением обновленную книгу, и переходила в ней от тайны к тайне, от испуга к испугу…
«Се грядет со облаки и узрит его всяко око… Аз есмь Алфа и Омега, начаток и конец…»
— Конец! — повторяла она и принимала свое непреложное и грозное слово, — столь же грозное, как Ярое око, повергшее ее на всю жизнь в испуг…
Нет, напрасно думал переплетчик Коняев, что только новый гроб соорудил он обветшалой авессаломовской книге. За книгой сидел новый чтец. Авессаломов не умер: он только переменил уста для своего пророчества.
4.
Переплетенный Диарий хранился под половицей, в экономкиной комнате. С тех пор, как он был переплетен, Щека редко раскрывал его: переплет точно закрыл для него «Диарий» кожаной стеной. Щека изредка приподнимал половицу, раскрывал «Повесть о глупости человеческой» и читал оттуда выдержки: Аптекарь переехал в другой город, а Вуйштофович заходил к нему редко, и Щека читал один.
С переплетением Диария Щека почувствовал, что нового ему уже не начать, а в первом сделано все, что можно было сделать. Он впервые почувствовал свою ненужность, — и вместе некую злобу на переплетенный Диарий. Однажды в слезливый осенний день, он открыл «Повесть о глупости человеческой», вспомнив, что в конце «Диария» оставался чистый листок, но отыскивая листок, чтобы записать на нем дополнительную глупость человеческую, Щека напал на вклейку Коняева — и прочел ее. С большим вниманием затем отыскал он чистый листок и написал на нем своим, прямым, как забор, почерком: «Были два дурака в Темьяне — один книгу читал, а другой книгу писал; один умер, другой еще жив. Результат же многолетней деятельности обоих дуракообличителей нужно полагать одинаковым совершенно:
Если хочешь быть счастлив,
Кушай только чернослив».
Щека захлопнул «Повесть» и сунул ее под половицу, но половицы даже не прикрыл хорошенько.
В этот вечер пришел к нему Вуйштофович и привел с собою казначейского чиновника Усикова. Усиков был принаряжен: в розовом галстуке и в чесучевой «фантазии».
Поздоровавшись, Вуйштофович сел в кресло, и указал Усикову на мягкий стул рядом с собою.
— Пан затевает марьяж, — указал он Щеке на Усикова. — И у него есть к пану маленькая просьба.
Щека молчал, выжидая.
Усиков поклонился и сказал:
— Насчет луку.
Щека молчал.
— Испанского-с. Просьба: хотя бы несколько луковиц с вашей плантации, единственной во всем Темьяне. Невеста моя, Клавдия Львовна Рязанова, акушерка, обожает лук. И предъявила мне условие: «я люблю вас, но хочу, чтобы на моей свадьбе был испанский лук к селедке. Я люблю необыкновенное». Свадьба назначена, но испанского я нигде не мог найти в магазинах. И вот, по любезной рекомендации Каэтан Феликсыча, обращаюсь к вам. У вас единственная, так сказать, плантация в наших палестинах. Могу ли я рассчитывать на пару-другую луковиц, хотя бы маленьких?
Щека молчал, — а любезно изогнувшийся Усиков, играл белесыми глазами.
— В «Повести о глупости людской» у меня больше места нет! — вдруг сказал Щека вполголоса.
Усиков прервал свои любезные изгибы, обращенные к Щеке, и посмотрел на Вуйштофовича.
Тот внимательно приглядывался к Щеке, и молчал.
Вдруг Щека засмеялся и, глядя в глаза Усикову, продекламировал:
— Если хочешь быть счастлив,
Кушай лучше чернослив!
И добавил серьезно:
— Но не лук, хотя бы испанский!
Усиков постарался решить, что Щека шутит, — и нерешительно засмеялся:
— Вы остроумны, до живости остроумны, Семен Семеныч, — сказал он, опять приняв прежний любезный изгиб.
— Вы получите лук, — сказал Щека, отвертываясь от его изгиба. — Вы получите дюжину луковиц. Обратитесь к моей экономке. Каэтан Феликсыч будет любезен — проведет вас к ней.
— Чрезвычайно вам обязан. Испанский лук — был условие моего счастья, — встал и поклонился Усиков. — И не смею вас больше обременять.
— Не обременили, — сказал Щека. — Я к луку потерял аппетит. Прикрываю плантации.
Вуйштофович недовольно поглядел на Щеку, встал и решительно сказал:
— Пану Усикову время идти. Марьяж — тó есть хлопотливое дело. Идемте, пан, к пани экономке.
Они пожали руку Щеке и пошли, а он крикнул им вслед:
— А в «Повести о глупости человеческой» у меня еще осталась беленькая страничка!
На кухне Вуйштофович вежливо осведомился у экономки, здоров ли пан, — и высказал предположение, что медицинская помощь, не предрешая пока, в какой форме, была бы полезна пану. Экономка согласилась с ним и добавила, что она и сама кое-что замечает, — но не сказала, чтó именно, и принялась отбирать испанские луковицы для Усикова. Усиков принял луковицы и чувствительно поблагодарил. Вуйштофович же, прощаясь, еще раз посоветовал прибегнуть к компетентным указаниям медиков.
Экономка, седая и толстая, проводив посетителей, задумалась:
— Никогда еще своего лука из дому не выпускал. Лет пять назад, просили к губернаторскому столу — не дал, для архиерея просили — сказал: «Прошу его преосвященство ко мне отведать, коли желает». А тут — со двора выпустил лук. Не к добру это.
И она стала с этого дня следить за Щекой.
Но следить было трудно. Щека целыми днями пропадал из дому. Его видели то там, то здесь в городе. К Вуйштофовичу он не заходил вовсе.
Однажды Щека пришел к Коняеву и сказал с порога:
— Я без заказа, но имею дело.
— Войдите, — пригласил Коняев, сшивая листы «Нивы». Он сгреб со второго стула (их было всего два в горнице) ворох не пришитых еще листов — и придвинул стул Щеке.
Щека сел, не снимая своей размахайки.
— Дело вот в чем, — начал Щека. — Но тут же раскашлялся надолго. Когда он кашлял, казалось, кто-то перетрясает в пыльном мешке битыми стекляшками и камешками. — Дело вот в чем. Ваше сатирическое замечание, которым вы снабдили мою тетрадь, я принял к сведению. Сатирики обыкновенно не могут похвалиться тем, чтобы их сатирические удары, действительно, попадали в того, для кого они предназначены. Но вы, молодой человек, можете этим похвалиться. Попали.
— Бросьте, — сказал досадливо Коняев. — Глупость моя была.
— Не глупость, а — сатира. Человеколюбия не принимаю. О, далеко не глупо! Безусловно, не в бровь, и если не в самый глаз, то в веко, в веко-с, прикрывающее глаз. Собиратель глупостей, хотели вы сказать сатирою, — есть первый номер в своем собрании. Начальная строфа. Сказали — и принимаю это. Принял. Но за сим непосредственно следует вопрос: за сатирой — «Письмо о пользе стекла», как и в восемнадцатом столетии. Вопрос: кто же-с умен? Ум хочу видеть! Предъявите мне ум в Темьяне, молодой человек! Приподнимите мое веко, раненное сатирою, и предъявите глазному яблоку — ум! ум-с! И чтобы в Темьяне, непременно в Темьяне! И ум-с!
Коняев отложил на станок листы «Нивы».
— Не понимаю, — сказал он.
— Не понимаете? — Невероятно! Недостоверно, что не понимаете. Сатирический прием, не больше-с! Продолжение сатиры. Но излишне, ибо достигла цели, и следующее произведение должно быть уже «Письмо о пользе стекла». Непременно: о пользе. Стекло можно чем-нибудь заменить иным, но непременно о пользе. Пользы требую: предъявите ум! В Темьяне не огородах произрастают огурцы, капуста и репа — но не испанский лук. И вот-с — произносится вслух утверждение: в Темьяне на огородах капуста и репа, но — но! — произрастает и испанский лук. Просьба: «предъявите!» — и Щека, Семен Семеныч, предъявляет с собственной плантации: точно, испанский лук, — редкость, исключение, игра прихоти природы — но, по точнейшим ботаническим признакам, испанский, — несомненно. Вот я вас и прошу теперь, — и даже требую: капуста и репа — несомненно, но предъявите — ум! в Темьяне — ум! и чтобы выдержал ботанические признаки!