— Что ты? — кричу.
Он не слышит, не видит, бьет. Я схватил его за руку, кричу:
— Чего тебе?
Оглянулся — сани; на санях будто сугроб. Тут он мне:
— Помираем, — говорит.
— Стучишь — значит жив, — отвечаю. — Много ль вас-то: тебя вижу, коня вижу, а еще кто?
— Баба, — отвечает и рукой тычет на сани: — Из-за нее.
— Что с ней?
— Распростаться не может. Я повез ее в город. Выехали — порошило. Потом пурга поднялась. Замело. На колокол ехали. Нéвидь. Обмерзли. В дом к тебе ткнулись.
— Да это не дом, говорю, это колокольня.
— Ну, вот, слава Богу, доехали. Бабу пособи вынуть. Замело ее.
— Куда ж мы вынем? Не на колокольню ж?
Ничего он не понимает.
— Вынимай, — говорит, — выноси.
И к сугробу идет, что на санях.
— Да, чудак, — говорю, — как же бабу на колокольню?
Он свое:
— Вынимай!
Ужаснулся я на бабий сугроб: не движется. Жива ли? Всадил мужика в сани, повернул лошадь, а она страшная: морда седая, уши белые, — сел сам, погнал. У дьякона в доме огонь.
Я туда: стучал-стучал — открыли.
— Примите, — говорю, — женщину: разродиться ей надо.
Дьякон на меня шугнул:
— Разродись сам от пьянства и извергни празднословие.
И дверь замкнул, и даже огонь погасил.
Я к протопопу. Там и не достучался даже: ставни и снаружи, и изнутри заперты, и к крыльцу на ночь придвинута собачья конура: ходу нет иначе, как через конуру, а в конуре на длинной цепи волкодав.
Я от поповки гоню лошадь к сторожеву домкý. Слепну на метели. А обернусь: сугроб бабий недвижим. Страшно мне. И мужик к сугробу привалился.
Я выскочил из саней, барабаню к сторожу. А сам думаю: «Ужели и впрямь, бабу, как колокол, поднимать на колокольню?» Сторож открыл, Федор, босой, зевает, вихрастый.
Зло меня взяло.
— От бабы? — спрашиваю его со зла.
— От бабы, — дурак отвечает.
— Ну, одной тебе мало, — говорю. — Другую получай!
Он рот разиня стоит. Мы с мужиком сгребли сугроб и в горницу внесли. И как он кричал, как ругался — я не слыхал. Разгребаю сугроб — у мужика руки одеревенели на тепле, — и вижу: жива. Стонет. На пол ее положили. Федорова баба пособила. Сначала и она, чище мужика, гнать принялась. Я на нее прикрикнул:
— Не уйду, мол, пока не разродится.
А она, глупýха:
— С твоей стороны, что ль, ей в пузо надуло?
— С моей, — говорю. — Лучше пособляй. Спорей дело будет. Баба-то еле жива.
К утру опросталась мертвеньким. Я его на руках подержал: холоденек.
— Эх, ты, студеныш, — думаю, — выбрал ты время рожаться!
Баба жива осталась, а мужик два пальца на левой руке отморозил, отнять пришлось. После он сторожу муки привозил.
— А тебе?
Николка усмехнулся:
— А мне он в наказ был: ослюнявил я через него немалый клок и проглотил. Все спят, склеены, а я расклеен на колокольне: человечьи голоса слышу.
Рассвет густо посыпал белой муки на хмурую чернь неба: тонко снежило и густо светало.
— Скоро к ранней благовестить, — сказал Николка. — Иди спать. Я позвоню. Устал ты.
Василий не дал ему веревки.
— Привыкать надобно.
Николка повернулся было в теплую камору, но остановился на полушаге:
— Человек волен. Ему умножать время или уменьшать дано. Все уменьшители. На себя еле хватает. А будет человек умножать время — и на себя хватит и на других останется. Это помни. Звони себе.
Василий ударял в Плакун еще минут с двадцать.
Метель ушла. Не было нужды ударять в колокол, но было приятно подстегивать ее по пятам хлесткими, злыми ударами.
Николка вышел из каморки и крикнул:
— Ударяй к обедне!
Проснулись голоса других колоколов и охватили веселым, гулким переговором натрудившийся за ночь голос Плакуна.
2.
Каждое лето по Темьяну расклеивали приказ: держать при каждом доме кадку с водой, наблюдать за колодцами, чинить лестницы, багры и пожарные трубы, по трубе на квартал, и каждое лето козлы, прельщенные вкусным клейстером, съедали эти приказы. Брандмейстер предвещал безнадежно:
— Сгорит когда-нибудь Темьян наш от козлов.
Но Темьян не сгорал, а выгорал частями: то подберется огонь к ветхому деревянному Обрубу, слижет квартал-другой, наскучит жевать гнилые, кособокие домишки — и огонь замрет где-нибудь на крапивном пустыре, а благодарные обрубовцы, мещане, трепавшие паклю и вязавшие варежки и шарфы, отслужат на пустыре молебен «Неопалимой купине»; то, для разнообразия, подчистит огонь выдвинувшиеся на улицу, худые, двухэтажные дома на Поступаевке, такие же нетвердые на ногах, как и их обитатели-сапожники и швецы; а то перекинется на Заречную слободу, погуляет по ней, пока не упрется в загрязненный Темьян: броду не найдет в реке и замрет на берегу; бывало, впрочем, что огонь отыскивал себе брод: по наваленным на берегу бревнам и доскам, по развалистым баржам и дощаникам, по длинным дорожкам плотов из сплавного лесу огонь перебирался на ту сторону Темьяна и подбирался к крепкобоким купеческим хоромам, к щеголеватым сараям и к ярко размалеванным беседкам-миловидам — и шел, в красной рубашке без пояса, разбойничать, грабить, чернить и ýглить купецкое добро. Тогда выл над Темьяном набат и звал встречного-поперечного ловить разбойника в красной рубахе, но случалось: немало пройдет времени и немало награблено будет разбойником добра, пока придушат в обгорелом саду рыжего буйного молодца в красной рубахе. А пройдет неделя-другая, редко — третья, — и буеходец поднимется на ноги м опять примется вольничать в красной рубахе, и опять надо ловить его добрым людям. И опять исходит криком набат.
Летом сонно и пусто было в Темьяне. Собаки худели от зноя и глаза у них пухли от сна. Люди говорили медленными, тягучими, как сливочные тянучки, голосами, для глаз оставались у них только щелочки. Любили вспоминать в эту пору мудрое изреченье: «Стоять лучше, чем ходить; сидеть лучше, чем стоять, а самое безгрешное дело — лежать». Тепло, зной, лень, тишина.
Набат разгонял и лень, и тишину — кричал, выл о ворах в красных рубахах, буянивших в городе, — и поневоле ширились у темьянских обывателей глазные щелки, и поневоле приходилось обрывать им, недоделав, привычное безгрешное дело. Из полдневных боковушек, беседок, сеновалов и холодуш бежали они на улицу и тормошили друг друга криками:
— Где горит? Далеколи занялось?
При первых звуках набата на улицах появлялись непременно двое: юродивый Сидорушка и отставной чиновник Щека, Семен Семенович.
Юродивый целые дни бродил по городу, тихий и полусонный, или спал на берегу Темьян-реки, босой, в широчайших нанковых штанах, в длинной рубахе с персидской сиренью. Рубахи эти дарили ему у предводительши: у нее гостиная была обита белым ситцем с лиловой персидской сиренью; предводительша заменила линялую сирень турецкими бобами по розовому полю и, сколько ни рвал Сидорка рубах, положено было шить ему новые, пока не изведут на него всю персидскую сирень. Юродивому было всего двадцать один год, он был рус, сероглаз, у него были крепкие, мускулистые ноги, смуглые и стройные. Он месил ими пыль на улицах и радовался ее серым порошистым облакам, или занимался тем, что связывал петуха с курицей и, если удавалось, возглашал в восторге о появлении на свет нового существа:
— Куропет! Петокур!
Мальчишки в это время привязывали его самого к беззубой нищенке Акимовне, которой, для смеха, канатчик Чебакаев вставил золотой зуб: когда она протягивала руку за милостыней, гостинодворцы потешались:
— Чтó ты, милая! Очнись! Просишь грош, а у самой червонец во рту.
Связанные Акимовна и Сидорушка рвались в разные стороны, Акимовна бранилась и плевалась, а Сидорушка жаловался:
— Беки, беки, божьи человеки!
Мальчишки плясали вокруг связанных и припевали:
— Куковала, куковала.
Сидорушку целовала!
Случайный прохожий развязывал их, и Акимовна шла просить, прикрывая золотой зуб отвислой нижней губой, чтоб не сказали, что у нее золото во рту, а Сидорушка, босой, в плáтаных-переплáтанных штанах и в персидско-сиреневой рубахе, шел искать Богородицыну слезу. Он наклонялся над уличной пылью, подбирал осколки стекла, кусочки жести, пуговицы, тщательно осматривал и вновь бросал их в пыль со вздохом: