Коняев сложил листы, отошел к печке и, скрестив руки, смотрел на Щеку:
— Я написал глупость, — сказал он, тихо и серьезно. — Смальчишничал. Вы сами умный человек. Знаете, что умны. Ну, и будет. Не стоит дальше об этом.
Щека засмеялся.
— Прием! Один прием! Продолжение сатиры. Но, повторяю, она попала в веко, — и этого довольно: в глаз уж слишком бы, и опасно в отношении истечения глазного яблока и последующего окривения. Попала — и довольно. Требую предъявления ума столь же острого, питательного и культивированного, как испанский лук!
Коняев молчал.
Щека пожелал помочь ему:
— Редкостность подобного ума не должна Вас смущать, ибо и испанский лук в Темьяне редкостен, однако же был предъявлен. Предъявите.
Щека сидел и ждал.
— Оставьте, — сказал Коняев. — Чертова штука — жизнь.
Он заходил по горнице.
— Чертова, — повторил он, — кому-то другому, невидимому, а не Щеке, — и опять стал у печки.
Часы хрипло тикали и урчал около ног Коняева рыжий кот, плешивый и старый. Прошло минуть пять.
— Молчание ваше, — сказал Щека, — меня тревожит. Свидетельствуюсь: предъявление не последовало. Опасаюсь, что и не последует. Лук испанский в Темьяне, оказывается, менее редкостен, чем ум. Это есть уже элегия. Не сатира, и не «письмо о пользе стекла», а следующий род: элегия. Сатирик некогда писал сатиру: «К уму моему». Превосходная сатира: ум-с собственный поставлен вне сомненности, и через то навсегда найден достойный собеседник, с коим возможен разговор о всеобщей глупости?! С «умом» же-с о чем и разговаривать, как не о глупости?! Сатирику древнему было хорошо-с. Наше дело значительно хуже-с. Ум не предъявлен. Собеседник отсутствует. Свое имущество в черепной коробке объявить умом, чтобы с легкостью и надписать: «к уму своему» — мы не решаемся. Я же и наипаче: принял справедливую сатиру в веко, — и молчу: — и не принимаю, если обращенное к моей черепной коробке приходит на адрес: «к уму». Вот вы, по человеколюбию, было обратились ко мне, якобы к умному человеку. А я — не принимаю. Возвращаю таковую корреспонденцию обратно. Но, посудите сами, должен же я хоть самомалейшее утешение получить, что есть и в Темьяне-с, истинный адресат, который корреспонденцию принять может: ум-с. Где же-с? Кто же-с? Обрадуйте!
Коняев с досадой сгреб со стола кучу книг, кинул их на станок, и сказал:
— А, да бросьте! Все это чепуха. Лучше будем чай пить. Мамаша! — окрикнул он мать, копошившуюся за перегородкой. — Вы бы самовар поставили.
— Поставлю сейчас, — ответила она.
— Что ж, чай пить, это можно, это занятие — всеобщее, не требующее ума. Указано другим сатириком, — удивительно, как при глупости нашей, мы ими богаты! — указано, как при глупости нашей, мы ими богаты! — указано, кроме чаепития, еще занятие, доступное для не имеющих ума! «Чтобы детей рожать, ума кому не доставало!» Но я не способен уже к сему занятию. Чай чаем, а предъявления не вижу.
Коняев схватил Щеку за плечи и потряс раз-другой, отошел, вернулся и, заглядывая ему в лицо, сказал строго:
— Вот что, черт возьми! Если вам больно, то кричите: больно! и к черту лук! Не смейте больше про лук, ибо это шутовство и глумленье! Имеется полное право кричать: без лука! Прямо в голос! И — «ум» — тоже тут к черту — вместе с луком! Человек имеет право, чтоб ему не было больно. И кричите: «бьют! Вся жизнь бьет!» Боль прежде ума. Черепная коробка, как вы выражаетесь, может быть пуста, но бить по ней никто не смеет! Коробка должна быть цела!
— Пустая-с? — переспросил вежливо Щека. — А ежели, молодой человек, вся боль-с только оттого, что в одной коробке лежит нечто… испанский лук-с, — засмеялся Щека, — а в другой — на бродячем мосту корабли с пылью потонули? Как тогда-с быть? Доложить лука в пустую коробку-с? Да и кого взять-с? и кто даст? и где-с? Ведь не предъявлено!
— Вы уперлись в одно слово: ум да ум. Черт меня дернул глупость эту написать! Нужно уничтожить боль. Боль причиняющих нужно вырвать с корнем. Нужно жизнь повалить на другой бок, на здоровый, а больной лечить. Оперировать. И вы к этому шли, да не собрано у вас в одно…
— А вы у меня читали-с? — ехидно спросил Щека. — Было условлено, что переплетчик неграмотен, — во всяком случае, в отношении текста писанного, а не печатного.
— Не читал, — покраснел Коняев, — а из слов вывожу…
— Напрасно-с: утрудили себя выводом. А «собрать», как изволили выразиться, я не мог опять по отсутствию лука — по неимению ума-с. Ухом одним, впрочем, осчастливлен был я слышать, что умными людьми уже «собрание» предначертано, предполагается всю глупость, действительно, собрать и взорвать-с, и затем, по точным чертежам, построить все заново — под фиговыми пальмами возвести палатки-с, но с электрическим освещением и усовершенствованными ватерклозетами, — и все бесплатно-с: и фиги, и свет, и ватерклозет, и без ограничения размеров пользования… С приблизительною точностью излагаю.
— Точность, действительно, приблизительная, — сказал, усмехнувшись, Коняев. — Продолжайте.
— Причина неточности: осчастливлен был всего лишь на одно, да и то не на полное ухо: поворот уха к слушанью в три четверти, не анфас, — и оттого ложный резонанс вполне возможен. Предваряю и предварял. Но хотел бы знать, входят ли в чертеж ватерклозеты?
— Входят, — буркнул Коняев.
— А будет ли, — преглупейший задаю вопрос, и даже в бесчинии некоем, — разрешено не желающим ими не пользоваться? — и чтобы, — пример, — простите, — выйти за город и на травке, а не в закрытом помещении?
— Глупость!
— Вот именно-с. Точнейше. Определеннейше: глупость. Но ведь ум не предъявлен, и обещана только полнейшая сохранность черепной коробки. И при том-с, — Щека злобно поглядел на Коняева, — и притом-с… — он нарочно замедлял и повторял слова, — притом есть просчёт небольшой: самый ум не определен-с. Пограничная черта не проведена, кущи обещаны, и, говорят, предприняты уже тайные шаги к их скорейшему возведению, и ватерклозеты уже спланированы, — но, повторяю и утруждаю: пограничная черта между умом и глупостью еще не проведена, и не охраняется никем и потому возможна контрабанда — оттуда — туда-с: от ума к глупости — и обратно. Ибо что есть ум?
В это время мать Коняева поставила самовар на стол, и хотела заварить чай, но Коняев махнул ей рукой, чтобы ушла, и сам засыпал в чайник.
— Ибо что есть ум? — повторил Щека с видимым наслаждением. — Ум есть не более, как общепринятая глупость. И обратно: глупость есть обще-не-принятый ум! — и не более, никак не более!
Привстал, сказал, — и присел на краешек стула.
— И посему — трудна таможенная политика, — и чревата ошибками. Ландкарт — нет-с. Границы плохо охраняются: пограничной стражи не хватает. — Да и где ее взять? — вдруг спросил Щека, уставившись холодными, презрительными глазами на Коняева, придвинувшего к нему стакан с крепким чаем. — Где-с? и кому охота охранять? Еще контрабандисты пулю всадят в задницу. — Щека встал, кутаясь, в воротник своей размахайки и сказал: — А неприкосновенность пустых черепных коробок, молодой человек, есть глупость — и недостижимо по финансовым соображениям: потребует миллионов-с! и — триллион на ватерклозеты-с! Испанский лук дорогонек-с! Человеколюбно, но не по карману-с! Жрите простой!
Он отодвинул от себя стакан, встал и, не простившись, пошел к двери, и с порога произнес, не обертываясь:
— Чая на ночь не пью!
И вышел от Коняева.
В соборе шел звон. Щека дрожал от ветряной стыди, нападавшей на него из боковых переулков, выводивших на реку. Он прислушивался к звону, — иногда поднимал голову, точно ловил в пепельном небе тонкое, летучее облако звона. Оно унеслось за реку. Щека быстрей зашагал к собору. Улицы были безлюдны. Привязанный на цепь щенок выл за городом молодо и заливисто. Щека поднял булыжник и бросил за забор: щенок перестал выть, — словно обрадовался случаю, и залаял деловито, срывающимся молодым голосом.
На колокольню Щека еле поднялся. У него останавливалось дыхание.