— Попрошу, — сказала Марья Ивановна и утерла лицо платком.
Февраль был снежен и метельлив. Патрули днем и ночью ходили по городу. Все углы улиц пестрели постановлениями Темьянского Совета Рабочих Депутатов за подписью председателя Коростелева. Голодные козы, становясь на задние ноги, лизали клейстер из картофельной муки, которым были приклеены объявления, — слизывали и жевали и то постановление Совета, за подписью Коростелева, которым, под страхом штрафа, запрещалось владельцам коз выпускать их на улицу ввиду того, что означенные животные портят и срывают расклеенные постановления Совета Рабочих Депутатов. Метели опять, как год назад, охватывали Темьян крепким, воющим, белым кольцом. За этим кольцом было другое, еще более крепкое и зажимистое синее кольцо голода: оно охватывало Темьян мертвой петлей. В городе не было керосину, муки, крупы, соли. На станции разгрузили три случайно забредших вагона подсолнухов — и подсолнухи выдавали по продовольственным карточкам. Купец Пенкин, в оборванном ватном пальто, ходил по главной улице и лущил подсолнухи.
— Что это вы? — спросил его на ходу встретившийся Ханаанский.
— А вот-с, семячки щелкаю, — по распоряжению начальства. Дощелкаем, тогда и зубы на полку положим.
Ханаанский, озираясь по сторонам, шепнул ему, — как из полы в полу передал:
— Скоро к черту эти семячки! Слышали? С Мусатихи-то? Говорят, белые степью идут. Белые продовольственные поезда на разъезде № 31 уже заготовлены…
— Улита едет, когда-то будет, — огрызнулся Пенкин, и щелкнул семячком. — Подохнем до тех пор.
— Ну, нет. Это верно. Прощайте. Бегу в Наробраз — воду в пролетарской ступе толочь.
Ханаанский убежал, а Пенкин продолжал шествие с семячками. Ему встречались знакомые и незнакомые — и все замечали: Пенкин семячки лущит по-пролетарски.
Усиков с портфелем нагнал Пенкина, — он служил теперь в Финотделе, — и бросил на ходу насмешливо:
— Моционируете?
— Да-с, моционом занимаюсь… Для успокоения желудка.
— Хорошее дело. Налог платить будете, 35000?
— Нечем-с, разве семячками, вот.
— Придется реквизировать обстановку и все прочее.
— Милости просим-с.
Усиков пожал плечами и обогнал Пенкина.
Какой-то красноармеец остановил его и сказал, добродушно улыбаясь:
— Папаша, ты что это семячками-то защелкал? Али вкусны показались?
— У вас научился. Всю Россию заплевали
Красноармеец удивленно на него посмотрел.
Н углу Дворянской стоял Коростелев, председатель Совета. И разговаривал с хромавшим Коняевым. Оба были в солдатских шинелях. Коростелев посматривал на шествие Пенкина; он видел издали, как с Пенкиным останавливались Ханаанский, Усиков, красноармеец. Когда Пенкин поравнялся с ним, Коростелев повернул к нему худое, бритое лицо, со шрамом, перечеркнувшим, словно синим карандашом, левую щеку, — и сказал:
— Вы эти демонстрации ваши оставьте, гражданин Пеникн.
— Помилуйте-с! — залепетал Пенкин. — Какие-с демонстрации? Прогуливаться — врачом мне приказано из Здравотдела-с, а ежели семячки, то строжайше получены по карточкам. 4-ая категория. Номер пятьдесят тысяч восемьсот…
— Проходите, — прервал его Коростелев, — не попадайтесь мне на глаза…
Пенкин свернул на Дворянскую — и выбросил горсть семячек в сугроб.
Марья Ивановна видела, как Пенкин щелкает семячки. Тришачиха встретилась ей около собора и указала на Пенкина:
— Вот, милая моя, гляди, какое у нас веселье. Именитые купцы щелкают семячки по будням. А волки на нас, чай, округ города зубами щелкают: скоро, скоро им Егорий нас на зубы даст.
Нагнулась над ухом Марьи Ивановны и прошептала:
— Переменил Господь закон — и человека порешил зверям в снедь дать. «Хиникс пшеницы за динарий», сказано: а и пшеницы-то уж и не стало: семячки вместо нее. Апокалипсис превысили мы грехами своими: тó нами деется, чегó и тем не открыто.
И, не попрощавшись, она прошла, спокойная и худая. Девушка шла за нею в черном платке, и несла пук восковых свечей в бумажке.
У собора Марья Ивановна встретила Василия. Он нес к себе на колокольню узел с кусочками кожи и старой резины от калош: никто в городе не шил обуви из нового, выискивали старье и шили из него обувь странного покроя: полусапоги, полугалоши. Старожил Хлебопеков говаривал, обуваясь поутру:
— Уповательно, возвращаемся к временам, предшествовавшим царю Гороху. Донников, Степан Степанович, бывший статский советник, обучается плести лапти. Аборигенов, Авдей Алексеевич, магистр канонического права, приобрел мастерство — щипать лучину в целях осветительных. Читаю книжонку: «От лучины к электричеству». Имеет ныне цену уже только историческую. Библиографическая редкость, ибо ныне кругооборот времен: «От электричества к лучине».
Марья Ивановна поклонилась Василью и проговорила:
— Я к вам от Серафима Ивановича…
— Болен, я слышал, — поклонился ей Василий.
Марья Ивановна не удержала слез:
— Скоро долго жить прикажет…
Но совладала с собой и передала просьбу расстриги.
— Хорошо. Под воскресенье позвоню, как просит, — ответил Василий.
Марья Ивановна поблагодарила, простившись, было с ним, пошла, но он вернул ее и, улыбнувшись ей глазами (губы были у него неподвижны), произнес:
— Скажите: позвоню. Сам долго жить, должно быть, скоро прикажу.
Ближе подошел к Марье Ивановне, пристально глядя на нее, — она даже отступила на шаг в притоптанный снег, — и сказал, глядя на моложавое еще, худое, с румянцем лицо ее:
— Покойница жена моя тоже, когда умирала, к звону прислушивалась. Давно это было, а вот вижу, как она слушает. «Меня, говорила, будто моет звон…» — «Что ты, говорю, Маша, разве звон — вода?» — «Не вода, отвечает, Вася, а чище воды…» И голову опустила, и молчит. Уж подумал я: не обидел ли чем? не так что сказал? — А она подняла голову, и губы у нее от слабости белые, и шепчет:
— Не понял ты. Не тело — звон душу моет. А часа через два и скончалась. Вот вспомнил теперь…
Василий отвернулся от Марьи Ивановны и повел рукою по бровям — потом повернулся опять к ней, подправил узел с сапожным товаром, который держал под мышкой, и сказал:
— Что-то жена-покойница стала в последнее время часто вспоминаться. То — несколько лет и во сне не видал, а то и во сне вижу, и так вот, как сейчас, вспоминаю. Видно, указано ей — звать меня к себе в прочный домок.
И поплелся на колокольню.
В ближайшую субботу Василий звонил обоими Власовыми звонами. Протоиерей призвал его к себе после всенощной и сказал недовольно:
— Не ко времени раскошествуешь. Смотри, запретят звон за твое многозвоние. Радости пока никакой ни в чем не вижу, чтобы звонами разливаться. И так, как куры, моченый горох клюем.
А расстрига Геликонский, лежа на постели, слушал и плакал, и не пытался скрыть своих слез от домашних.
«Омывает душу», — вспомнила Марья Ивановна Васильевы слова, смотря на Серафима Иваныча от притолоки двери.
Расстрига знал, что она тут и смотрит на него, но молчал, пока был звон, а потом, когда звон погас, как закат за окном, он подозвал Марью Ивановну и сказал ей:
— Не летит, а улетает, — и, помолчав, ждал, поймет она или нет, и, поняв, что поняла, докончил: — и улетел…
Он умер дня через два, в угрюмую, старушечью по вою вьюгу. Она трепала седые, тонкие косма об окна, рвала их пряди об оконницы, когда он озабоченно отмахнулся рукой от чего-то, уронил руку на грудь и утих. Глаза кстати закрылись сами собой: в доме не было медяка, которым можно было бы закрыть их.
В городе было неспокойно. Откуда-то шли белые, но никто не знал, откуда. Раздавались то там, тог тут случайные выстрелы: будто кто-то, хитро скрывавшийся, выдавал себя от нетерпенья — и полз, все полз кольцом к голодающему городу.
Священник из слободки служил над расстригой панихиды, но никто, кроме семьи, не был за ними. Боялись идти через город в слободку: одни страшились вьюги, белым пламенем охватившей город, других останавливали слухи, будто воры по всему городу расклеили предупреждение: «Были шубы ваши, а такого-то числа стали нашими».