— Коли б не мешал, я б тебе и не говорил.
— Наше вам с кисточкой! Да коли ж русскому человеку веселье мешало? Вот весна идет, всякая букашка радуется, и у меня в грудях… слушай–ка, — во! — ударил он себя в грудь. — Гудет, песня просится. Э-эх, закручу горе веревочкой, да и на Волгу–матушку. Живи — не хочу!
— А у меня тут, — ударил себя в грудь выступивший на середину угрюмый мужик, — тоже гудет, только не веселье, а тоска–кручинушка.
— Да неужли тебе, мил человек, разогнать ее нечем? На Волге тесно, — в степи кинься. Широка, привольна наша мать-Рассеюшка… Э-эх, ты!..
Ходи горы, ходи лес,
Тоску–горе медведь ешь!
Э-эх, ты, ты–да–ты,
Эх, ты–да–ты–да-ты.
— Эй, Санюха! Обувка–то у тебя в каком модном магазине куплена? — подмигнула ему Манька.
— Моя–та? — поглядел Санька на свои ноги, из которых на одной была опорка, а на другой рваная калоша, — чем не обувка?.. Я в своих туфлях гляди–ка как трепака откалываю…
Пойдем, девица, со мной,
Под мостом устроим дом…
Обхватил он Маньку.
— Пш–ла, рвань! — отмахнулась та.
Санька дернул гармошку, подбоченился и пустился в пляс.
Не хотят любить коль девки,
Так напьюся я горелки,
Эх ба–а–рыня, — су–да–а-рыня,
Барыня–сударыня, сударыня–барыня…
— Не пляши, говорю! Душу выматываешь!
— Я‑то, голубь? А ты выпей, полегчает. Глянь–ка вот — пронес…
Вытащил из кармана порядком отпитую бутылку и протянул угрюмому мужику.
— Пей, мил человек, всякую кручину как рукой снимет…
Вот и я, молодчик красный,
Поглядите, сколь прекрасный Эх–я–я-да-я,
Э–х–я-да я.
Снова заплясал Санька.
— Сгинь, черт… убью! — сверкнул на него глазами, отрываясь от бутылки, угрюмый мужик. — Говорю, в грудях тоски полно… Не мути…
— Да как ты меня убьешь, голубь? Всякая мертвая душа упокоения себе требует, а я вот — плясать хочу… Да и куда ты меня приткнешь? У Бога меня не примут, потому я там с гармошкой к ангельскому пению не приспособлюсь, да и Господа обеспокою, а…
— К черту на рога отправлю! Плясун проклятый!
— Э-эх, голова! Да у черта, по писанию, плач и скрежет зубовный полагаются, да еще гиенна огненная, а я…
Моя глотка водки хочет, А душа веселья просит, Эх, ба–арыня, су–д–а…
Фь–ю–ю… прорезала воздух брошенная сильной рукой бутылка… С мягким цоканьем ударилась об висок Саньки и мелкими брызгами рассыпалась по асфальтовому полу…
Санька пошатнулся, как–то нелепо взмахнул руками и рухнул на пол… В голубых глазах еще не остыло веселье, на губах дрожала улыбка, плечо здорово вздернулось, рука не выпустила гармоники, а правая нога слегка подогнулась, как будто готовилась пуститься в пляс.
Тихо стало… Полет мухи услышишь…
Угрюмый мужик посмотрел на Саньку, тряхнул головой, точно отбрасывая докучливые мысли, перекрестился и протянул руки…
— Вяжите меня, православные! Душа покаяния просит… Сколько времени по святым местам ходил — почитай, везде был… не полегчало… Упокойники замучили… а теперь еще Санька на душу лег. Братцы, ведь это я прошлым летом в Борках полковника убил.
Ловко щелкнул вынутыми из котомки стальными наручниками странник, сдергивая на ходу скуфейку и бородку.
Тревожной трелью залился свисток у вскочившего с нар татарина…
Глава 26
Исповедь преступника
Камера судебного следователя.
Следователь Зорин важно–сосредоточенный и чуть–чуть недовольный. Все дело шло не по тому пути, как он предначертал и повел.
С левой стороны, за отдельным столом, — секретарь.
Сидит он скромно, а все подследственные всегда недоброжелательно косятся в его сторону. Он для них страшнее следователя. Молчит человек, а сам по бумаге пером скрипит и всякое необдуманное слово запишет, а ты потом поди- попробуй, вывернись. А тут еще следователь, как гончая собака, со всех сторон тебя, точно зверя, вопросами загоняет — вот–вот за глотку схватит.
Народ — не приведи Господи. С ними ухо держи востро да востро, а то, того и гляди, подведут.
Сегодняшний подследственный не думает этого.
Стоит спокойно. В глазах и следа нет напряженности, наоборот, они у него каким–то тихим светом поблескивают, точно приласкать и ободрить хотят и следователя, строго нахмуренного, и Зенина с Орловским, стоящих в амбразуре окна, да и писаку этого, для других столь ненавистного.
Пиши, дескать, Господь с тобой, коли ты на то приставлен, а мне остерегаться да увертываться нечего. Скорей бы только кончили. И в Сибири да в каторге все люди живут.
Упокойники отошли. Спится ему так спокойно, точно на совести ни малейшего пятнышка не было. Даже Санька — жертва несчастная — сегодня ночью привиделся, как всегда, веселый да радостный: «Ничего, — говорит, — обо мне не сокрушайся!»
Начался допрос… Посыпались официальные вопросы, ответы записаны.
— Теперь вы, быть может, без вопросов, сами расскажете, как было дело.
— Расскажу, ваше благородие, не извольте сумлеваться. Все без утайки, как было, поведаю.
Переступил с ноги на ногу, отчего кандалы тихо звякнули, и начал:
— В утро то, значит, это разнесчастное, часов около одиннадцати, а может, раньше или позже немного, пришел я к сестре Аннушке попрощаться, так что совсем уж собрамшись был на заработки отъезжать.
Вошел это, значит, в дачу, Ивана–дворника не встретил. Совсем уж было за ручку взялся на кухню дверь отворять, да слышу, барин покойный Аннушку так–то ругает — страсть… «Ну, думаю, — не ко времю пришел». Слышу, голоса к двери приближаются. Куда бы тут спрятаться, на глаза б ему не попасть. Гляжу — лестница на чердак, я туда и кинулся. К слуховому окну подошел, а они уж во дворе были.
Слов разобрать доподлинно нельзя было, а только слыхать, кричит барин, за беспорядки какие–то злится, аж от земли, как мячик, подпрыгивает, а руками–то так и машет, чуть в лицо Аннушке не попадает. Я к стеклу прижался, про всякую осторожность забыл: вот, думаю, ударит…
Тут–то ангел–хранитель мой от меня и отступился.
У барина на руке перстень заиграл… Да как заиграл–то! Блестит, огнями разными переливается, искрами по всей руке рассыпается.
Отошел я, на балку сел… А перстень все не отходит. Стоит перед глазами да огнями переливается. Чисто наваждение какое.
А бес–искуситель все в уши шепчет: «Дождись ночи — укради. Никто тебя не видал, Аннушка дверей из сеней в кухню никогда не запирает, а там… Если все, значить обойдется благополучно, пойду себе потихонечку. Дачи задами, почитай, к лесу подходят, верст двадцать пешком отмахаю, а там и на чугунку…
Продам там на юге перстень, до осени где–нигде проболтаюсь, а потом и вернусь. С заработков, дескать, деньги привез. Избу справлю, лошадку куплю. Всех денег сразу сказывать не стану, а помаленьку развертываться буду».
За мыслями теми я и дня не заметил. Темнеть стало… а там все и успокоилось.
Пора…
Иду — молюсь. Не отступись, Царица небесная!
Вошел в кухню… Ни дверь, ни половица не скрипнула.
Аннушка спит. Поглядел я на нее, подумал: отдохнешь и ты, не будет на тебя руками махать крикун проклятый. За день–то злоба у меня на него разгорелась и вот диво–то: не так за крик его, как за перстень за этот самый.
Иди вот, думаю, кради его. А попадешься — не помилуют…
У плиты топор блеснул. Прихватил я его так, без определенной мысли, по привычке скорей хозяйственной.
В комнатах боялся заплутаться — никогда там не бывал — да сам барин выручил: так–то здорово храпит–посвисты- вает.
На свист этот я и пошел. Спит, видать, крепко.
Спички в кармане нащупал, чиркнул раз. Где ему услышать…
Быть может, перстень враз запримечу — возьму его, да так, по–хорошему, и уйду…
Тут и зацепись я за стул. Так, самую малость его подвинул.
Барин храпеть перестал — на свое горе чуток оказался.
Я к стене подался, занавеску какую–то нащупал, за нее спрятался.
Слышу, кровать скрипнула… Свечку зажег…