Ингрид со вздохом признается:
— Из-за мороки с покупкой дома мне пришлось снова переписать учебный план. Я сильно надеюсь, что и с Сисси будет намного легче, как только мы въедем в дом.
Альма, как будто ее, в отличие от супруга, совершенно не касается, будет ли Ингрид разыгрывать перед отцом свой спектакль вечной студентки, или все же закончит учебу, не в пример своему муженьку, подает голос:
— Я рада, что мебель Отто попадет в хорошие руки.
Как раз в этом-то Рихард и сомневался.
Ингрид и Петер берут лишь то, что не отличается солидностью и добротностью, недолговечную мебель, подсобные шкафы, то, что не напрягает их, оставляя то, что уже устарело, берут все нетяжелое, что не требует особого внимания и поддержания сохранности (ни клеем, ни скобами). Что не внушает уважения. Мебель как символ безразличия, для легкомысленного отвыкания от прошлого, думает Рихард. И внутренне он отвергает такую позицию — ибо при этой позиции, считает он, нельзя пустить корни.
После того как определены к выносу также кровать и шкаф из ее бывшей собственной комнаты, Ингрид говорит:
— Что не войдет в автобус, мы заберем в следующую субботу, когда Петер придет разбирать для мамы мебель в гостиной.
На мгновение она задерживает взгляд на муже. Рихарду бросается в глаза замедленность движений ее век.
— О’кей, — говорит Петер.
— О’кей, — ставит точку Ингрид.
Разговор снова застопоривается. Четыре человека, четыре непрошеных гостя в собственном доме. И еще дитя, которое ничего не знает и не узнает, но которое неожиданно становится темой для разговора — посреди молчания вдруг обнаруживается, что оно обкакалось.
— Да, никак, от тебя пахнет?
— Да, мне кажется, попахивает.
— А у вас есть с собой подгузники?
— В машине. Она ведь какает как по часам.
— Мы, женщины, спустимся вниз.
— Папа, не мог бы ты пока поискать на чердаке мою игрушечную кухню для кукол? Ну, ты помнишь, я по ней с ума сходила. Петер пусть тебе поможет.
Уже спускаясь вниз, Ингрид кричит:
— Возможно, она в моем старом чемодане, который в черно-белую клетку.
Рихард не в восторге от этого задания, тем более что его зять — не тот человек, наедине с которым ему хотелось бы подниматься на чердак. Он спрашивает себя, чего это его госпоже дочери взбрело в голову запрячь их в одну упряжку. После всего, что случилось, никак нельзя рассчитывать на дружбу между ними. Но что ему остается? Он с неудовольствием поднимается по двум лестничным пролетам, уходящим в темноту. Перед дверью на чердак он оборачивается, чтобы удостовериться, что его зять следует за ним. Когда и Петер доходит до площадки, Рихард толкает дверь. Петли издают мрачный стон, отчего застоявшийся воздух редко посещаемого помещения кажется еще более спертым. В воздухе словно присутствует уже почти невесомый, лишенный своего цвета след минувших событий, серый пепел воспоминаний, остывший с течением лет.
В голову ему не приходит ничего лучшего, и тогда Рихард говорит:
— Завтра мне предстоит произнести небольшую речь по случаю шестидесятилетия Леопольда Фигля[56].
Он пытается влезть в шкуру своего зятя, и это смягчает его недовольство тем, что Петер, видимо, придает данному обстоятельству еще меньшее значение, чем он сам.
— Значит, ему уже шестьдесят, — глубокомысленно замечает Петер.
— Что значит уже? Для здорового человека шестьдесят лет ничего не значат.
— Может быть.
Выражение лица Петера спокойно, почти безучастно. Он протискивается между дымоходными трубами и расставленным между ними хламом, будто опасаясь, что вещи, доживающие здесь свои ненужные дни, могут схватить его щупальцами, так кажется Рихарду. Доски пола скрипят. На школьной парте у южного окна угрожающе качнулась склеенная цветочная ваза. Там даже чернильница стоит, будто в любой момент кто-то может прийти, сесть и начать списывать из воздуха дадаистские стихи, в которые слетается, к радости домовых, летающая кругом пыль.
За окном мокрый сад, каменная стена, в стороне наискосок — дома соседей за бахромой пожелтевших и шуршащих по-осеннему верхушек деревьев. Между остроконечными фронтонами — провисшие телефонные провода, которые давно уже похожи на склеротические артерии, забитые бляшками от потерянных голосов, пробежавших за эти годы по ним.
— Но Фигль не здоров, к сожалению. Его состояние будит больше опасений, чем надежд.
Петер слегка приподнимает брови — то ли это относится к предмету, который он видит, то ли это случайность, но уж никак не жест взаимопонимания между ними. О самочувствии бывшего канцлера Петер не расспрашивает.
— Я думаю, — говорит Рихард, — его здоровье вошло уже в заключительную фазу скатывания под горку. Да и начальная фаза тоже была стремительной. Шесть лет Дахау, это даром не проходит.
Реакции никакой, даже сигнала взглядом в знак того, что Петер воспринял сказанное. Разговор со всей очевидностью иссяк, так и не начавшись. Рихард между тем заводит длинный монолог, полагаясь в присутствии своего зятя на те приемы, каким он научился в обращении с политическими противниками.
Он излагает биографию первого избранного после войны канцлера и нынешнего главы правительства Нижней Австрии. Он опробует различные изюминки предстоящей речи, например, что Фигль и его соратники, к которым Рихард может причислить и себя со времен чистки 1938 года, могли бы достать для этой страны звезды с неба, причем особые, красные, пятиконечные. Такие мужчины, как Леопольд, становятся все большей редкостью, порода вымирающая и умная, но не вследствие образования, а по жизненному опыту. Только не надо пугать лошадей, несколько раз напоминал Фигль советским эмиссарам во время переговоров. Если бы не дипломатическая ловкость и умение Фигля, говорит Рихард, сегодня его собственный двор — и не один только он — был бы частью какого-нибудь нижнеавстрийского производственного комбината.
Он подмигивает, хотя находится вне поля зрения Петера. Тот как раз поднимает сигнальный фонарь железнодорожника.
— Остался от русских, они были здесь расквартированы одно время, — говорит Рихард.
И неутомимо продолжает, полностью сосредотачиваясь на своей речи, которую, как он специально подчеркивает, увенчает то, что он пожелает юбиляру еще многих лет: тот сможет еще лично отчитаться за работу на своем высоком посту. А всем последователям Фигля он настойчиво порекомендует при этом не забывать, что некоторые из них не то что не смогут этого сделать, а будут к тому же обязаны ответить за содеянное.
Пока Рихард все это говорит, больше думая о себе самом, чем о выдающейся личности своего коллеги по партии, Петер в тусклом свете, проникающем сквозь грязные стекла, выгребает содержимое крестьянского шкафа. Вокруг его головы кружатся пылинки. Время от времени он сощелкивает с какой-нибудь из надписанных коробок, которые вытаскивает, катышки мышиного помета, и они прыгают в пыль и катятся по полу. Петер добирается до чемодана. Но в нем оказывается лишь старая пуховая перина; совершенно нерациональная вещь. С большим трудом удается затолкать перину обратно. Замки вяло щелкают на облезлых дужках.
Снизу слышатся деловые голоса женщин. О чем они только говорят?
— Уж если остановиться на примере Леопольда Фигля. Он пытался так сформировать Австрию, как представлял себе это в бараках Дахау. Я думаю, что результат его труда говорит сам за себя.
А Петер только пыхтит от напряжения, прокладывая себе путь через отбракованный домашний хлам. Он осматривает рождественские ясли и детский педальный автомобильчик Отто, у которого сломано заднее колесо. Он поднимает с пола книгу, подходит к окну и раскрывает ее. Так тихо, что слышны булькающие и сосущие звуки паука, впившегося в муху. Может, пылинки в лучах света тысячами мелких столкновений и создают вместо романтики воспоминаний атмосферу нервной враждебности: да, верно, дети катались здесь на роликах, но это было тогда, когда из-за противопожарных мер во время бомбежек союзников на чердаках разрешалось держать только огнетушители и ведра с песком. Рихард мог бы поговорить и о войне, на которой Петер был ранен. Но именно в этот момент до него и доходит, что в глазах Петера он старый дурень и что Петер не собирается раскрывать рот, чтобы сделать хотя бы шаг навстречу своему тестю. Мучительное положение двух людей, которым не о чем говорить, но они вынуждены это делать, чтобы ситуация не стала еще мучительнее и не приобрела намеренно односторонний характер. Его зять не испытывает никакого неудобства, этот ветрогон, у которого нет никакой фамильной гордости, этот бабник и линялый социалист, который шурует на чужом чердаке и находит там лишь мертвый инвентарь, потому что его собственное прошлое, совпавшее с нацизмом, выпотрошено, нет, упразднено.