Ребята уже почти миновали это место, они стараются смотреть прямо перед собой. Вот теперь оно точно позади.
— Не надо мне было идти с тобой, — канючит плаксиво мальчишка. — Если нам попадется пост полевой жандармерии и они спросят документы, меня тоже повесят.
Петер возражает сдавленным голосом:
— С чего это?
— Как дезертира. У меня нет приказа на марш.
— А ты и не маршируешь.
— Но я покинул знамена Адольфа Гитлера.
Во время присяги Петер не видел никаких знамен, внешняя обстановка была более чем заурядной, ни тебе триумфальных арок, ни салютных залпов, не было и глубокомысленных речей, музыки и обязательного жаркого из свинины, которое досталось соседскому сыну два года назад. А ему четыре дня назад, по дороге на строительство баррикад, отказали в трамвае в бесплатном вермахтовском проездном билете из-за его нарукавной повязки члена гитлерюгенда. Он так до сих пор и не знает, куда ему прибиться.
Петер говорит:
— Забудь об этом. Если хочешь знать, наша присяга не была настоящей.
— Попробуй это кому-нибудь сказать, тебя тоже повесят.
Петер задумывается:
— Лучше всего ссылаться на приказы. Например, старший приказал нам отступать к Дунаю, если погибнет.
— Опять же причина для повешения. Если они узнают, что ты врешь, мы оба кончим на виселице.
Мальчишка внезапно начинает пугливо озираться. И хотя ничего подозрительного вокруг нет, лицо его бледнеет и мрачнеет.
— Ты как привидение увидел, — говорит Петер.
— А ты нет? — спрашивает мальчишка.
Они растерянно смотрят друг на друга.
— Не знаю.
— У тебя уже и цвет лица подходящий для повешения, лучше не придумаешь.
У Петера перед глазами мать, ее искаженное раком лицо, которому прощание, когда все, кроме Петера, отправляются к родным в Форарльберг[37], придает дополнительную жесткость: мертвенно-бледная костлявая маска, будто вырезанная для кукольного театра, тонкие губы, пергаментная кожа и желтые, совершенно потухшие глаза, которые временами — в зависимости от света — излучают некую угрозу. Петер пытается сообразить, жива ли еще мать в эту минуту. С момента разлуки у него никаких вестей, а для смерти, проносится у него в голове, восьми дней вполне достаточно. Три дня назад он пытался дозвониться до отца, два часа сидел и ждал на почтамте соединения, и вот телефонная барышня вызывает для разговора с инженером Эрлахом в Фельдкирхе, да, это он, Эрлах из Вены. Отец? И после этого связь обрывается. Возобновить ее не удалось, только деньги зря пропали, а когда он к вечеру попытался еще раз, заявки на переговоры уже не принимали.
— У нас нет никаких приказов. Если нам никто не приказывает, то и приказов у нас нет, — говорит Петер.
Мальчишки сворачивают в Айзерненхандгассе в сторону городка Каленбергердорф, где у Петера живет дядя, брат его отца. Они идут вниз, через виноградники, и перед ними открывается вид на гавань Кухелау, зелено-серый Дунай и северные районы Вены на другой стороне реки. Еще издали они слышат взрывы смеха, а вскоре после этого песню, Где Тироль граничит с Зальцбургом, на два голоса, при этом те, кто поет вторым голосом, как это обычно водится, горланят громче. Мальчишки добираются до городка. Они пересекают площадь Святого Георга, минуют старый давильный пресс, без которого не обходится ни один винодел, торгующий молодым вином; половина железных частей пресса уже проржавела. Отсюда Петер видит расположенный далеко внизу двухэтажный дом, там над подвальным этажом живет со своей семьей дядя Йоханн. Кверху поднимается светлый дым, пронизываемый на высоте конька редкими солнечными лучами, разорвавшими облака.
В палисаднике сжигают гору бумаг. Дядя Йоханн шурует граблями тлеющие книги, картинки и документы, он стоит спиной к улице. Чуть дальше, на крыльце шестилетняя кузина Петера Труде играет в глажку: камнем она гладит лист бумаги, избежавший пока огня. Девочка тоже целиком поглощена своей игрой, так что измученных ребят, грязных, как трубочисты, спотыкающихся на выбоинах в кривом переулке, она замечает лишь тогда, когда они останавливаются у ограды и приветствуют их:
— Хайль Гитлер, дядя Йоханн! Сервус[38], Труде!
В стремительном военном темпе несется позади них к Дунаю дозорная машина вермахта, выкрашенная в защитный цвет. Труде поднимает голову, смотрит застывшим взглядом на Петера, потом переводит его на отца. Лишь когда отец поворачивается от огня к улице, Труде тоже встает перед крылечком, но не подходит сразу к ограде, а нагибается за клочком бумаги, который жаром унесло от костра. Она комкает его и бросает назад в тлеющую кучу. Комок окрашивается красным, раздувается, но языков пламени так и не видно.
— Что, выполнил свою норму? — спрашивает дядя Йоханн, глядя на перевязанное плечо Петера.
Петер прослеживает его взгляд, повязка стала красновато-коричневой от мази, цинковой эмульсии и крови, которая никак не хочет остановиться и все продолжает сочиться, хотя санитары чем только не набили пулевое отверстие, видимо, ваты натолкали. По спине Петера струится холодный пот. Здоровой рукой он поглаживает локоть, как будто этим утешительным движением можно уменьшить боль.
— Навылет, — сообщает он.
— А кость?
— Судя по пулевому отверстию, задета вскользь.
— Очень больно? — спрашивает Труде, тоже подойдя к ограде.
— Да уж, — говорит Петер.
— Тебя наградят? — хочет знать Труде.
Но на сей раз дядя Йоханн не дает племяннику ответить. Он подталкивает Труде:
— Ступай в дом, к маме, скажи ей, пусть соберет еды на двоих в дорогу. И быстро, марш!
Труде медлит. Мальчишка из гитлерюгенда, спутник Петера, упер трещотку в правое колено, крутнул ручку, и Труде как ветром сдуло.
Дядя Йоханн строго смотрит на мальчишку, недовольный шумом.
Петер говорит:
— А я думал, мы сможем остаться.
Дядя отходит назад к бумагам, которые никак не хотят гореть. Он поднимает стопку полуобугленных документов, ворошит их и осторожно укладывает бочком, чтобы между ними прошел воздух. Некоторые тонкие истлевшие обрывки взмывают вверх, как воздушные змеи, парят, соскальзывая, невесомые, по краю вихревого потока воздуха в сторону и опускаются на землю в виде кислого удобрения, которое ближайший дождь смоет в почву.
Дядя Йоханн снова оборачивается к ограде:
— Я был бы рад тебе как племяннику, но не как солдату. Русские-то где. Ты должен понять. Семья. Теперь лучше держаться нейтралитета.
Петер чувствует себя так, будто только что проснулся и его тут же избили до полусмерти. Ему хочется сказать про мать, про старшего, схватить свой карабин и попросить еще раз как следует. Но он, идиот, оставил карабин на перевязочном пункте посреди тамошних воплей и отрывистых команд.
— Дядя Йоханн, если хочешь, мы выбросим униформу и всю амуницию.
Дядя снова ворошит горящие бумаги граблями, с некоторым остервенением, которое передается огню.
— С твоим ранением держись от меня подальше, Петер, как мне ни жаль. Все из-за русских. Чтобы не попасть под подозрение. Как я уже сказал, мы теперь придерживаемся нейтралитета.
Нейтралитет, думает Петер, но что это значит?
И в ту же минуту он понимает (и это только дополнительно усиливает его ощущение полного бессилия), что все поставлено с ног на голову, что все то, к чему он привык, чем обладал и чему его учили, отныне больше не в счет. Он чувствует, как медленно остывает на его теле пот, а в ноздрях у него прочно сидит запах пепла сгоревших бумаг, и ему кажется, что силы разом покидают его. Еще никогда в жизни Петер не чувствовал себя так отвратительно, каждая косточка дает о себе знать, кровь пульсирует толчками и шумит в ушах. Его раненое плечо болит так, что он с трудом выдерживает. Ему хочется сесть, он никуда не уйдет, он смертельно устал, так тяжко давит на него груз всего случившегося: бессмысленные смерти, печаль того, что жизнь, которую навязал ему отец, превратила его в идиота, его пустой желудок, судорожно сжимающийся с того момента, как дядя Йоханн послал Труде за едой, причем приступы учащаются. Петер опасается, что его сейчас вырвет.