Лошадь тяжело рухнула на всем скаку.
Когда Сергей подбежал, неизвестный всадник в папахе с красной лентой уже стоял на коленях над изуродованным трупом.
От синей рубахи остались только рукава на связанных за спиною руках. С углов торчащих локтей мясо содрано до кости. Грудь в кровоподтеках и рваных ранах. Лицо, как коркой, покрыто замешанной на крови грязью.
Только по курчавым темно-рыжим волосам признал Сергей заводского вожака Романа Незлобина.
Партизан в папахе еще раз припал ухом к истерзанной груди.
Встал и сплюнул в досаде:
— Амба! Зря коня загубили...
— Ты не коня жалей! — со злобой глядя на него, закричал Сергей. — Не коня! Знал бы, какой человек был! Большевик!
— Большевиков у нас в отряде трое, — бросил партизан в папахе, — а коня такого нет ни одного.
Хлестнул плетью по лошадиной туше и неторопливо, враскачку пошел к своему Серому, который мирно пощипывал проросшие сквозь прутья плетня, припорошенные дорожной пылью длинные стебли пырея.
Остальные четверо арестованных и с ними старый мастер Василий Михалыч были зарублены шашками.
Штабс-капитан сдержал офицерское слово.
Ни один не был повешен.
Знаменитый на всю Россию...
1
Ганьку Петрова раздели догола. Он стоял, зябко подрагивая толстыми ляжками, и поеживался не то от холода, не то от забористых шуток.
Надзиратель Чибисов принес юбку.
Отдавая Брумису, который был и режиссером, и костюмером, а также суфлером и гримером, сказал:
— Не порвите или, упаси бог, не замотайте. А то мне баба такую выволочку даст...
— Ты бы, служивый, замест юбки хозяйку свою сюда самолично представил, — посоветовал кто-то из артистов.
Предложение встретили одобрительным гоготом.
Брумис сдвинул белесые с рыжинкой брови, метнул укоризненный взгляд. Излишнее веселье могло вызвать подозрение тюремного начальства.
— Очень благодарю вас, господин надзиратель, — сказал он, произнося каждое слово с той тщательной правильностью, с какой говорят на неродном языке.
Ганька натянул принесенную надзирателем синюю бумажную юбку. Но не через голову, как надела бы женщина, а так, как надевают штаны.
— Не выйдет из тебя доброй бабы, — заметил все тот же весельчак.
В ответ Ганька соблазнительно пошевелил бедрами.
Кофточкой послужили Ганькины же кальсоны. Когда их натянули на руки, получилась кофта с великолепными буфами и запасом емкости для подушки, с помощью которой Ганьке сформировали роскошный бюст. Сложенное вдвое выношенное тюремное одеяло заменило персидскую шаль и прикрыло все грехи в изысканном туалете городничихи.
Немалые хлопоты вызвала также костюмировка городничевой дочки. Но с дочкой все же было проще: ей не полагалось столь пышной фигуры. Сам городничий был одет в потрепанный китель с бумажными погонами. Его руководящее должностное положение подтверждала висевшая на боку шашка. Точнее, ножны: дать в руки арестанту, тем более политическому, оружие, — было, конечно, невозможно.
Остальные чиновники были в партикулярном платье. А унтер-офицерская вдова даже в штанах.
Румянами (толченый кирпич) и белилами (толченый мел) каждый артист умащивал себя сам. Брумис только завершал образ: наводил углем брови, подглазины и морщины и приклеивал пеньковые бороды и усы.
Занимался он этим в дальнем углу барака, отгороженном тремя сшитыми вместе одеялами и служившем и гримировочной, и кулисами.
Сцена была рядом, на нарах.
Накладывая грим, Брумис давал каждому артисту соответствующие наставления.
Огромному, с квадратными плечами городничему он сказал:
— На первый окрик не будем выходить. Дождемся, пока зайдет в камеру сам. Ты, Иван Анисимович, берешь за шею, я связываю руки. Дальше все, как условились. Если я сгорю, команду принимай на себя... Усы крути осторожно. Клей плохой.
Ляпкину-Тяпкину — горбоносому, сухощавому и верткому Азату Григоряну — велел лечь рядом с Иваном Анисимовичем и припасти тряпку, — заткнуть рот надзирателю.
А городничихе — Ганьке Петрову — напомнил:
— Нож в стене под нарами. Спрячешь в сапог. Гляди в оба глаза на Казаченко. Будет мешать, кричать — убей!
— Будет сделано, Владимир Яныч! — заверил Ганька, и, заметив проталкивающегося среди арестантов надзирателя, скорчил рожу и воскликнул хриплой фистулой: — Ах, какой пассаж!
Наконец все были загримированы и проинструктированы.
Опустили занавес. То есть, два арестанта вскочили на нары и растянули прикрепленные к шестам одеяла. Зрители заняли места: в первых рядах, на лавках, надзиратели, за ними, стоя, сбившись тесной толпой, их поднадзорные.
— А ну начинай!
— Не тяни нищего за суму! — раздавались в толпе нетерпеливые возгласы.
— Занавес! — распорядился Брумис.
Парни спрыгнули с нар, положили занавес на пол и сами уселись тут же, поджав ноги.
Открылась сцена, и на ней городничий в кителе с бумажными эполетами и вокруг него — пестро одетые чиновники.
Городничий откашлялся и произнес внушительным густым басом:
— Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие. К нам едет ревизор...
2
Брумис проснулся задолго до прихода надзирателя.
Это и лучше. Можно еще раз все продумать. Но всё, до самых малозначащих мелочей, уже продумано... И как ни заставлял себя обратиться мыслями к предстоящему через час, много полтора, — непослушная мысль то заскакивала вперед, то напротив, опрокидывалась в прошлое...
И он то видел себя и своих товарищей на свободе, надежно укрытых в глухой, никем не хоженой тайге, отыскивающих по звездам путь на север к низовьям Ангары, в вольные партизанские волости, не подвластные ни колчаковским карательным отрядам, ни их чешским пособникам... то бродил сопливым еще мальчонкой по совсем другим, таинственно чинным лесам далекой своей родины...
Тогда ему — маленькому мальчугану, сироте, из милости взятому на воспитание дальними родичами, эти дубравы, где пас он отъедающихся желудями свиней, казались дремучими дебрями...
А потом пришлось повстречаться с сибирской таежной глухоманью, и те далекие леса детских лет казались теперь светлыми, прозрачными, радостными...
Но они были так далеко...
Жизнь швыряла Брумиса из края в край обширного Российского государства.
Подростком батрачил в родной Курземе, по гроб запомнил едкий запах свиного хлева и горький привкус ячменного хлеба...
Юность прошла в закопченной котельной у ненасытной топки дряхлого пароходика, неторопливо ползавшего из Риги в Либаву, иногда в Ревель.
Потом долгие годы службы в царском флоте. Та же лопата кочегара, только топка больше и прожорливее, да за бортом не балтийские, а тихоокеанские волны, да постылая муштра, а временами и боцманские зуботычины...
Там, на флоте, и приобщился к «политике». Успел попасть под подозрение. Выручили Цусима и японский плен.
Первая революция прошла стороной. Знал о ней лишь понаслышке. Но зерна были заложены еще в матросском кубрике, проросли в японских бараках для военнопленных и, когда вернулся из плена, дали ростки.
Потому и мотался с завода на завод — из Риги в Екатеринбург, из Екатеринбурга в Саратов, — пока не попал в черные неблагонадежные списки.
От германского фронта избавила Цусима. В битве, похоронившей военно-морской престиж Российской империи, Брумис лишился трех пальцев на левой руке.
На второй год войны был арестован на маевке, просидел шесть месяцев в одиночке саратовской тюрьмы и был выслан в Восточную Сибирь. Здесь местом жительства определили ему заштатный городишко Тулун. Работал слесарем на лесопильном заводе.
Летом семнадцатого года вступил в партию большевиков и в Красную гвардию. После Октября был членом Совета рабочих депутатов. Когда станцию и город заняли чехи, остался в подполье. По беспалой руке был опознан и после короткой комедии военного суда очутился в пересыльной тюрьме знаменитого на всю Россию Александровского централа...