Тед внезапно пробуждается от этого сна, от укуренного забытья, потерянный. До него доходит, что потрясший его странный звук – телефонный звонок. Он смотрит на часы. Начало третьего. Нащупывает трубку и хрипит в нее:
– Бойлерная, – потому что его это развлекает.
На том конце линии слышен женский голос с физически ощутимым нью-йоркско-пуэрториканским – также именуемым нуёркианским – акцентом (Теда с этим конкретным патуа познакомило начальство на работе).
– Это Лорд Фенуэй Сплошелюбов?
«Боже ты мой», – подумал Тед. Никто, кроме отца, не терзал его этим дурацким вторым именем. Теда назвали в честь стадиона. Тед всегда рвался – но все никак не доходили руки – изъять это нелепое наименование из своей жизни, раз и навсегда. Никогда им не пользовался, лишь изредка дописывал инициалы Л. Ф., если какая-нибудь официальная бумажка того требовала. А если кто-нибудь приставал с расспросами, он говорил, что Л. Ф. – это Лэрри Фрэнсис или Ловкий Флайбол, но никак не Лорд Фенуэй.
– Это Тед Сплошелюбов, да. Кто вы?
– Меня зовут Мариана Бладес. Я медсестра из «Бет-Исраэл»…
Тед почувствовал, как слова ринулись из него прежде, чем он успел их подумать, словно это слова думали его, произносили его:
– Отец, – сказал он без сомнений, без размышлений о том, что они значат.
– Да, – отозвалась медсестра, – ваш отец.
6
Тед не разговаривал с Марти лет пять. Сомневался, что вообще когда-либо разговаривал с отцом по-настоящему, вел с ним честную беседу, однако последние пять лет между ними была полная и выраженная тишина эфира. Он пытался забыть, что за событие к этому привело; смутно помнилось, как он дал отцу почитать свою рукопись и его задел отцов отклик. Помнил, что отец произнес нечто конструктивное вроде: «Ты пишешь, как старик, проскочил писанину про еблю и сразу взялся за сон после не случившегося перепихона – ты, что ли, гомик? Вот я в твои годы…» – что-то в этом духе. «В каком это, нахер, смысле?» – спросил Тед. «Я пытаюсь задеть тебя до поэзии, обалдуй», – словно оракул Парк-Слоупа[58], объявил Марти. Это почти не имело значения, и Тед бросил репетировать их окончательную ссору. Отношения между отцом и сыном были до того обременены, натянуты и испорчены, что хватило бы любого повода – забытого «пожалуйста» или «спасибо», даже косого взгляда, – чтобы они вцепились друг другу в глотки. Их отношения – как степь в засуху: для адского пожара хватит и одной спички.
Медсестра Мариана не пожелала вдаваться в подробности по телефону, но Марти находился в больнице «Бет-Исраэл» на углу Первой авеню и 16-й улицы, Манхэттен. Тед вырос в Бруклине, но никогда туда не ездил, а из Бронкса на Манхэттен выбирался редко. Манхэттен с его сраным идеалом «прорвешься здесь – прорвешься где угодно» был оскорблением Тедовым псевдокоммунистическим наклонностям. Показные деньжищи этого места – вечное неприятное напоминание, что Тед, вообще-то, не прорвался ни там, ни где угодно еще.
Катясь в «королле» к Нижнему Ист-Сайду, Тед ревизовал себя изнутри – что именно он чувствует. Ничего определенного. Ни страха, ни печали, ни любви, сплошь эдакая серая онемелость. Марти было всего шестьдесят, и Тед терялся в догадках, что с ним могло стрястись. Попал под машину, что ли? Заколот официанткой? Стоило подумать об отце, как возникали лишь нехорошие волны, комок отчаяния, обиды, невысказанные надежды – и избегания. Раздумывал, не помирает ли старик. Не освободит ли его эта смерть. Теда, в смысле. Не станет ли смерть отца катализатором, который вскроет в Теде залежи слов, сделает его настоящим писателем. Следом ему стало стыдно за то, что он «использует» без сомнения настоящие отцовы страдания ради своей возможной пользы. Затянувшись очередным косяком, Тед осмыслил температуру собственных души и ума и решил, что там, должно быть, студено.
Что напомнило о встрече с его бывшим агентом Эндрю Блаугрюндом. Блаугрюнд был его агентом по одной-единственной причине: Тед учился в Коламбии с двоюродным братом Блаугрюнда, и Блаугрюнд согласился пригреть Теда как «карманного клиента». Иными словами, «я делаю одолжение другу или родственнику, ты можешь говорить всем, что я твой агент, но я твоим агентом никогда не стану, и на звонки твои отвечать не буду, и вообще ни хера для тебя не сделаю».
Теду подумалось, что Блаугрюнду нужно запечатлеть это на своей визитной карточке.
С их последней встречи прошло добрых три года. Чтобы улучить пятнадцатиминутное предобеденное окно и вытянуть из Блаугрюнда отклик на роман, который Тед выслал ему за одиннадцать месяцев до этого, потребовалось полгода. Мудак. Роман был постмодернистским. Тед в те поры подпал под влияние Пинчона, Бартелми и Ишмаэла Рида[59]. В романе мало что происходило, зато происходило очень медленно. Случались внезапные смены повествователя, а также общее презрение к эмоциям и сюжету, которые Тед считал буржуазными и устарелыми: нечего целовать задницу и потакать нуждам сказа, их с лихвой удовлетворяют телевидение и кино. Он знал, что про это говорил Сэмюэл Беккет: в совершенной пьесе вообще ничего не должно происходить. Тед считал, что в совершенном романе тоже ничего происходить не должно.
И потому Теду скорее польстило, нежели удивило его или оскорбило, когда Блаугрюнд с гравитационным шиком уронил на стол 667 страниц Тедовой рукописи – деконструкционистских утех в стиле Дерриды под названием «Магнум Опий» – и сказал:
– Какого хера тут вообще творится? Ни хера. Да вот если смотреть, как сохнет краска, она все же сохнет – это происходит. Превращение мокрой краски в сухую происходит. А тут – ни фига, дружочек. По мне, чистая французская новая волна. Ален Роб-Грийе требует деньги назад. Такое чувство, будто меня пять часов подряд лупили по башке багетом.
– На здоровье, – сказал Тед.
– А, так ты к этому и стремился, что ли? Проверка читательской простаты? Тогда миссия выполнена.
– Это в традиции сюрреализма.
– В традиции нарколепсии, ты хотел сказать. Это славно и модно, профессор Морфей, но, прежде чем улетать по сюрреальному, надо на реальную землю спуститься для начала. Понимаешь?
– Совершенно нет.
– Сядь, Тед.
Тед сел, гордо не отводя взгляда, готовясь к сердитому монологу Блаугрюнда, который поправлял свой дебильный школярский галстук-бабочку.
– Я те скажу один раз, потому что, честно говоря, жизнь слишком, бля, коротка, чтобы читать такие вот книги. Этот фолиант – для пятнадцати прыщавых аспирантиков из Нью-Хейвена: сидят за круглым столом, колупают свои прыщи и мечтают о профессорской ставке. А еще ты сейчас удивишься… Тед? Ты меня слушаешь? Вижу, киваешь, но надо, чтоб ты меня слушал.
– Слушаю.
– Ты писатель, нах.
– Что?
– Писать ты умеешь, но ты – претенциозный гаденыш, и у тебя пока случилось всего две трагедии.
– Какие? Расставание?
– Расставание? Хер там. Развод – тьфу, чирей на жопе жизни. Расставание скверное дело для ребенка, а для писателя – хорошее. Жалко, маловато у тебя было расставаний. Жалко, что мать у тебя не шлюха, не проститутка, а отец не серийный убийца.
– Спасибо.
– Нет, беда у тебя в том, что с тобой стряслось всего одно расставание и что ты учился в блядском вузе Лиги плюща. Где ты, бишь, учился? В Принстоне? В Йеле?
– В Коламбии.
– А я в Гарварде.
– Даешь багровый[60].
– Коламбия все же не вполне Лига плюща, а? Если начистоту. Ну да ладно, слишком ты умный, бля, – себе же во вред. И во Вьетнаме небось не был?
Тед снял очки и помахал ими Блаугрюнду:
– Зрение двадцать на четыреста. Отсрочка «один-уай»[61].
– Ловко.
– Кротовая слепота – выигрыш в генетической лотерее в век Америки, спасибо Хитрому Дику[62].