Приходилось уговаривать, убеждать, объяснять. Уставала я очень, но работа мне нравилась. Почти все переселенцы были из деревни. Разорившиеся, лишившиеся остатков своей земли, придавленные нуждой, они устремлялись в туманное для них будущее с единственной надеждой — получить «землицу» и начать жизнь сначала. Ох, как не походили эти люди со своими надеждами и взглядами на тех выдуманных крестьян, по поводу которых сломали столько копий господа народники!
Общинность, на которую народники возлагали столько надежд, давно-давно утратила тут свой реальный смысл. Никаких иллюзий относительно возможности жить по-человечески в собственно России, откуда гнала их нужда, переселенцы не питали. Они уже испытали на себе все: и гнет помещика, и произвол сельской полиции, и кабалу со стороны крепнущего кулачества. Если они здесь, в пути, продолжали держаться «миром», артелью, то лишь потому, что так было легче добиваться быстрейшего продвижения вперед и «воевать» с путевым начальством.
На переселенческом пункте я работала не одна. Кроме меня, были тут еще две девушки-фельдшерицы и врач — студент пятого курса. Всех нас объединил не только труд, но и общность политических взглядов. Мы не только оказывали переселенцам медицинскую помощь, но и вели одновременно политическую пропаганду.
Обслуживать проезжающих помогала нам, в известной мере, и железнодорожная администрация. Из ее представителей мне особенно запомнился местный служащий Иван Петрович Михайлов. Он нередко доставлял нам носилки для тяжелобольных и, как мне кажется, догадывался о нашей нелегальной работе.
Здесь, в Челябинске, произошла моя встреча с матерью.
Как-то, возвращаясь к себе после дежурства, я заметила, что в моей комнате кто-то находится. Я насторожилась, открыла дверь и… увидела мать. Она приехала сюда после того, как я написала ей, что еду к жениху в ссылку.
Поначалу встреча наша была очень сердечной.
— Олюшка, — растроганно говорила мать, обнимая меня. — Как же ты изменилась, повзрослела, похудела… — Она вдруг заплакала. — Господи, ведь это я, я виновата в том, что ты заболела… Зачем только перестала я высылать тебе деньги?.. Покарал меня бог за мой грех…
Ошеломленно смотрела я на мать. Не ее приезд удивил, а то, что она — такая твердая и непреклонная всегда — вдруг начала виниться и каяться. Я принялась уверять ее. что вполне здорова сейчас и довольна своей судьбой. Мать будто и не слышала. Она горячо стала убеждать меня не выходить замуж за ссыльного и вообще не ехать в Сибирь. Было сказано много горьких и возбужденных слов.
— Хочешь — на колени стану перед тобой? Только не уезжай туда… Не переживу я этого… — умоляла она.
Но продолжалась эта сцена недолго. Убедившись в моей непреклонной решимости поехать в Сибирь и связать свою судьбу с Лепешинским, мать умолкла.
Я знала, что от прежних богатств у нее уже почти ни чего не сохранилось. Выглядела она беспомощной и жалкой, но внутренне оставалась все той же, что и раньше, — человеком далекого от меня, враждебного всем моим помыслам мира.
— Видно, не уговорить мне тебя, — произнесла она тихо. — Ладно уж… делай как знаешь… — Она развернула какой-то сверток, привезенный с собой. Там оказался небольшой ковер. — На вот, возьми на память… Сама вышивала… И не поминай лихом…
Вскоре она уехала. Я видела, как она перешла улицу и, не оборачиваясь, скрылась за углом.
— Прощай, Олюшка, — сказала она напоследок, — разные у нас с тобой дороги… Будь счастлива.
Да, в этом она была права. Разные у нас с нею были пути. И не только разные. Мы были идейными врагами.
Я глубоко задумалась. Расставание с матерью — было и расставанием с юностью. Раздался стук в дверь. Я вздрогнула. Вошел Иван Петрович Михайлов. Увидев, что на мне лица нет и что я взволнована, он участливо спросил:
— Что с вами?..
Стараясь быть спокойной, я ответила, что только что навсегда попрощалась со своим прошлым, рассказала о матери. Помнится, тогда Михайлов подарил мне свои стихи, в которых содержались строки, выражающие мне сочувствие и поддержку. И, пожалуй, я не была этим удивлена. Не знаю — являлся ли Михайлов социал-демократом, но было заметно, что он шел к нам. То было время, когда ряды наши пополнялись новыми, свежими силами; и пусть не все из тех, кто пришел к нам, остались в рядах социал-демократии до конца — большинство верило в революцию, в ее неизбежность, а это было главным.
И так же, как мои товарищи по борьбе, я хотела сделать все для того, чтобы приблизить час революционной бури и добиться победы.
МЫ ЖИВЕМ
В КАЗАЧИНСКОМ
Остались позади все трудности дальней дороги, и вот я в Казачинском — месте ссылки Пантелеймона Николаевича. Потемневшие от времени избы, сложенные из кряжистой сибирской сосны. Широкий и неспокойный в этих местах Енисей. Глушь…
К приезду моему Лепешинский постарался, елико возможно, принарядить избушку, в которой так долго ожидал меня. Но сделать это в местных условиях было почти невозможно. Тогда он использовал свои способности к рисованию и нарисовал три портрета: Маркса, Чернышевского и Перовской. Портреты удались, и Пантелеймон Николаевич преподнес мне их в качестве первого подарка.
На устройство нового жилья ушло сравнительно немного времени. Кое-что я привезла с собой, кое-что нашлось на месте; и, покончив с этими хлопотами, я приступила к работе — фельдшерицей в местной амбулатории.
Небольшая колония ссыльных в Казачинском стала пополняться. Царские власти старались схватить и изолировать всех, кого подозревали в борьбе против самодержавия или революционном образе мыслей. Прибыл социал-демократ Фридрих Вильгельмович Ленгник, арестованный в 1896 году по делу петербургского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса». Затем прислали Е. П. Ростовского, студента, народовольца. Он подвергся высылке в Восточную Сибирь за распространение революционных воззваний. Следом появилась Аполинария Александровна Якубова, социал-демократка. И наконец — приехал молодой человек по фамилии Пинчук, по профессии портной. Политически он еще не определился, а в ссылку попал за то, что организовал у себя в мастерской забастовку против хозяина. Для двадцатилетнего парня это, конечно, было немалым грехом, за который он и поплатился путешествием в Сибирь.
Приезд новых товарищей сделал нашу жизнь несколько разнообразней. И это было тем более приятно, что порядок, установленный для ссыльных полицейской администрацией, был достаточно суровым. Заниматься какой-либо пропагандистской деятельностью было практически почти невозможно. Все мы находились под неослабным надзором властей.
Казачинское и в те времена было сравнительно крупным селом на Енисее; но, тем не менее, жизнь каждого из ссыльных была на виду у всех. Стоило кому-либо выйти чуть дальше сельской околицы, не испросив на это разрешения урядника, пуститься в серьезный разговор с крестьянами или пригласить кого-либо из них к себе домой, как и то, и другое, и третье немедленно становилось известно блюстителю порядка — и тот свирепо выговаривал и грозил репрессиями виновным. А в случае повторения летели рапорты и доносы высшему начальству, и ссыльному грозила серьезная кара.
Вскоре к нам перевели из Бельской волости народника Виктора Севастьяновича Арефьева. Колония ссыльных все пополнялась, так что одно время Казачинское (или Казачье, как его иногда называли) сделалось чуть ли не центром политической ссылки в Енисейской губернии.
В описываемые мной времена случались порой в Сибири так называемые «ссыльные истории». Столкновение различных индивидуальностей, противоположных политических воззрений, наконец, вынужденная необходимость жить на ограниченном пространстве и в постоянном общении — приводили иногда к крупным ссорам, склокам, а подчас и драмам.
У нас в Казачинском этого, к счастью, не было. Объяснялось это не только тем, что люди, как говорится, подобрались друг к другу, но и общим желанием избежать каких бы то ни было раздоров.