В сундуке наткнулся на жестяную банку из-под зубного порошка, а в банке той, на мое счастье, и лежал нужный ключ.
Открыл я кухню, а поржавевший слегка ключ нарочно вынул из двери и повесил на тот же самый гвоздь, на котором висел и первый ключ.
Разогревая на керосинке обед, нет-нет да и поглядывал на дверной косяк. Вдруг подлетела к двери наша нахлебница-ворона, сняла клювом ключ с гвоздя и устремилась к цветущему пунцовыми розами кусту шиповника. Куст этот посреди сада рос.
«Вот тебе и на!» — ахнул я, осторожно выглядывая из двери.
Ворона тем временем грузно опустилась на землю и не думая долго старательно закопала ключ у подножья шиповника. А потом, ликующе каркая, взвилась вверх.
— Ах ты, неблагодарное создание! — придя в себя от изумления, сказал я вслух, направляясь к шиповнику. — Оказывается, не одни сороки, но и вороны воровки!
В ямке под кустом обнаружил вороний клад: медную пуговицу, чайную серебряную ложку, пропавшую неделю назад, и оба кухонных ключа.
Сурские закаты
Около недели жил я летом на Суре, славившейся когда-то на всю Россию стерлядью. Дом бакенщика стоял на правом берегу у обрыва, и отсюда далеко были видны вольные заречные просторы.
Каждый вечер отправлялись мы с Григорием Акимычем на моторке зажигать фонари на бакенах. Молчаливо-замкнутый, прятавший глаза под густыми насупленными бровями, коренастый крепыш этот, переживший по весне большое горе, всю дорогу обычно молчал.
После ужина шел я к обрыву и подолгу сидел на широкой дубовой скамье. Лишь в детстве, в милом моему сердцу Ставрополе на Волге бывали каждое лето такие же вот потрясающие своей сказочностью закаты.
За тихой, уже дремлющей Сурой садилось уставшее солнце. Обжигающе огненное, оно все испепеляло вокруг: и воздушной легкости, причудливые облака, совсем недавно рафинадно-белые, и зубчатый лесок на горизонте, и домики рабочего поселка за излучиной, похожие отсюда на разбросанные в беспорядке детские кубики.
До самого стрежня багрово рдела река. У нашего же берега вода с каждой минутой густела и густела, наливаясь мазутной чернотой. Вдали дымил, бухая плицами колес, трудяга буксир. За его кормой тащились покорно баржи.
Скатилось за обуглившийся лесок солнце, и тотчас из-за горизонта стали появляться огненные всадники на огненных скакунах. Всадники-исполины налетали друг на друга, их кони дыбились в предсмертной агонии, падали, и на их место наступали новые воины.
Захваченный ошеломляющим зрелищем, я не видел подошедшего к скамье Акима Силаича, отца бакенщика, степенного старика, всю жизнь отдавшего реке.
— Что тебе не война? — сказал глуховато Аким Силаич и присел рядом. Снова поглядев из-под руки на закат, добавил: — В ту, первую войну в кавалерии служил… Ну, как есть таким же манером с неприятелем сшибались. А кони… ах, и кони в эскадроне были! Когда в моего Буланого шрапнель угодила, слез удержать не мог. В тот раз и отличился в сражении: «Георгия» получил.
Пока слушал неспешную речь старика, до сих пор помнящего до мельчайших подробностей давние ратные события, небесному сражению пришел конец. Испарились незаметно как-то фантастические всадники, и вместо них по темнеющему небосводу протянулись ветхие пепельно-лиловые полотнища. Да и они с каждым мигом тускнели и таяли.
На Суру опускались влажные сумерки. Вдали четче замигали огоньки бакенов.
— Пора и на покой, — поглаживая белую, патриаршую бороду, вздохнул Аким Силаич. — У меня после той беды — когда привезли с реки бездыханного внука — поясница стала часто можжить. Особливо к ночи. К слову: внук-то Аркаша зачастую тут сиживал. Рисовал красоту нашу вольную. Говорили учителя: художником будет.
Любительскую фотографию лобастого остроглазого подростка показала мне позднее, украдкой от мужа, мать Аркаши.
— Половодье по весне невиданное пришло. Все левобережье позатопляло, — говорила не старая, но уже седая женщина, с трудом сдерживая слезы. — И сын от мужиков не отставал. Всю ночь на лодке перевозил колхозных телят с того берега. А под утро, как на грех, ветер налетел и в беде суматошной никто не заметил, когда у Аркаши лодку волной перевернуло.
Вечером другого дня я снова сидел на крутояре.
Заречные дали расхлестнулись передо мной и влево и вправо до необозримого, в пунцовеющей дымке, горизонта, вызывая в душе жуткий восторг. Пологие увалы пестрели буровато-палевыми квадратами колосившейся пшеницы, голубеющими овсами, молодыми, беззаботно веселыми березовыми колками, глубокими буераками, темнеющей затаенно старой дубравой.
С завистью следил я за быстрокрылыми щебетуньями ласточками, носившимися над Сурой. Им, птицам, доступны и головокружительные высоты и неизведанные дали, так властно манящие к себе человека с детства. Наверное, с такой же завистью наблюдал за быстрокрылыми и сын бакенщика Аркаша, возможно в недалеком будущем прославивший бы свой родной край сочными, самобытными полотнами, чарующими и тревожащими русскую душу, как тревожили и пленили меня сурские эти закаты.
Еще не скрылось солнце, а уж из-за леса на той стороне поднялись до самой небесной выси, ослепляя золотом, диковинные иконостасы. Порой даже мерещилось, будто начинаешь различать в причудливом сиянии святых в длиннополых рясах — тоже ослепительно золотых с головы до пят. Невольно приходили на ум величавые соборы Московского Кремля.
Накануне моего отъезда небо с утра и до вечера было загромождено тяжелыми глыбами, грозившими дождем, но он все-таки не обрушился на истомленную зноем землю.
Солнце садилось за плотной, зловеще-черной кошмой без единого просвета. Кругом было немотно тихо, пустынно. Даже крикливые, суматошные чайки притихли, а скучно-бурую гладь реки не бороздили моторки.
Внезапно над еле видимой с этого берега полоской леса тьма разлезлась, и в образовавшуюся промоину хлынула огненная масса. И весь притихший было мир, готовящийся ко сну, захлестнула кипящая, полыхающая лава.
Занялась пожаром и Сура — от берега до берега. И мне опять припомнилось далекое детство на Волге. Взобравшись, бывало, на крышу дома, я просиживал на островерхом коньке до тех пор, пока не кончались за сосновым бором на песчаной горе исполинские битвы небесных сил.
Колючее объятие
Ходил в Покровский лес по грибы. Бреду себе по шафранно-коричневой тропинке, словно густо присыпанной спитым чаем, бреду между хмуроватыми елями и думаю от нечего делать. Думаю о том, чьи леса лучше: наши, поволжские, или здешние, подмосковные?
Вот, думаю, три дня назад здесь прошумел дождь, а тропинка все еще не просохла, будто дождь барабанил нынче поутру. А ведь и вчера и позавчера то и дело выныривало солнце между косяками легчайших перламутровых облачков, плывущих куда-то на юг. На Волге же у нас даже после ливня — пусть шпарящего сутки — в сосновом бору наутро светло и сухо. Люблю я свои звонкие, смоляные, солнечные поволжские боры!
Но и эти — подмосковные — по-своему хороши. Чудо-ели поражают на каждом шагу. Иссиня-зеленые мохнатые лапы вначале расстилаются по земле, потом ярус за ярусом поднимаются все выше и выше до самой высоченной — пикообразной — маковки. А какой неописуемой красоты ершисто-колючие, вытянувшиеся в струнку малышки. Ну, а березы, тут и там белеющие среди елей? Особенно их много на светлых пятачках-полянках, поросших малахитовым ворсистым мошком. Здесь, в Подмосковье, стволы березок белее, просветленнее на фоне густо синеющей хвои.
Так-то вот и брел я по шафранно-коричневой бегучей тропке, любуясь неброской красотой Покровского бора, в то же время не забывая и свои родные волжские леса.
Вдруг тропка раздвоилась. Одна рогулька побежала влево, под ромашковый откос, а другая вправо — в черноту загустевшего бора. Туда, похоже, не часто заглядывает августовское солнышко: теперь оно уже «ходит» ниже.