Фамилия Кубас сильно отдавала бочарной мастерской, поэтому отец мой, приходившийся Дамиану правнуком, имел обыкновение рассказывать, будто вышеуказанное прозвище было получено одним нашим предком за то, что им было захвачено у мавров во времена португальских завоеваний в Африке триста бочек… Так отцу моему, человеку с воображением, удалось взлететь над бочарней на крыльях каламбура. Отец обладал чувством собственного достоинства и был добр и честен, как немногие. Правда, он любил прихвастнуть, пустить пыль в глаза; да кто этим не грешит? Но однажды он потерпел неудачу, попробовав втереться в родословную моего знаменитого тезки, капитана-мора[4] Браза Кубаса[5], основателя Сан-Висенте, который скончался в 1592 году; потому-то меня и назвали Бразом. Но потомки капитана-мора возмутились, и тогда-то отец и выдумал эту историю с маврами.
Кое-кто из нашей семьи еще жив — моя племянница Венансия, «лилия долин», прекраснейшая среди прекрасных дам своего времени, и отец ее Котрин, субъект довольно-таки… впрочем, не будем предвосхищать события; покончим прежде с пластырем.
Глава IV
НАВЯЗЧИВАЯ ИДЕЯ
Проделав изрядное количество сальто-мортале, моя идея превратилась в навязчивую. Читатель, да избавит тебя господь от навязчивых идей; лучше пусть он пошлет тебе в глаз сучок или целое бревно. Вспомни Кавура[6] — навязчивая идея объединить Италию стоила ему жизни. Бисмарк, правда, еще не умер; впрочем, природа — дама капризная, а история — неисправимая кокетка. Светоний[7] представил нам Клавдия простаком, эдакой «тыквой», по выражению Сенеки[8], Тита же провозгласил благороднейшим из римских цезарей. Но вот в наше время является некий ученый муж, нашедший способ доказать, что из обоих императоров воистину благодетельным был тот, кого Сенека называл «тыквой». А тебя, дона Лукреция, прекрасный цветок Борджиа, поэт[9] представил чуть ли не католической Мессалиной, но стоило появиться во всем сомневающемуся Грегоровиусу[10], и репутация твоя уже не так черна, и если не стала ты непорочной лилией, то не считают тебя уж и зловонным болотом. И поэт и ученый — оба отчасти правы.
Итак, да здравствует история, любезная история, позволяющая толковать себя как кому вздумается; возвращаясь к навязчивой идее, я прибавлю только, что именно она создает мужей сильных духом или безумных; идея же ненавязчивая, неустойчивая, то и дело меняющая цвет и форму, порождает Клавдиев, — так утверждает Светоний.
Моя идея была навязчивой, непоколебимой, словно… что же непоколебимо в этом мире? Египетские пирамиды? А может быть, луна или недавно разогнанный германский парламент?[11] Читатель! Смотри сам, какое сравнение более тебе по нраву, и не вороти нос от моих записок потому только, что мы не дошли еще до главных событий. Успеем. Ты, как все читатели, предпочитаешь забавный анекдот серьезным рассуждениям. И правильно делаешь. Сейчас, сейчас. Мне только нужно сказать еще кое-что очень важное; эту книгу пишет человек, ничем не связанный с жизнью, перешагнувший через ее порог. Это философское произведение, местами суровое, местами насмешливое, не призвано ни поучать, ни воспламенять, ни окатывать холодной водой. Оно не пустое развлечение, но и не апостольская проповедь.
Вот мы и дошли; перестань же морщить нос, читатель: мы снова вернулись к пластырю. Оставим в покое историю с ее капризами модной дамы; никто из нас не сражался у Саламина[12], никто не писал Аугсбургского вероисповедания;[13] сам я если и вспоминаю когда-нибудь о Кромвеле, так только потому, что рука, разогнавшая парламент, могла бы вручить англичанам мой пластырь. Не смейтесь над триумфом пуританина и аптеки. Разве вы не знаете, что под сенью великого, всенародного, овеянного славой стяга всегда ютится множество маленьких, скромных флажков, которые нередко переживают большое знамя? Возможно, мое сравнение неудачно, но эти флажки — словно народ, нашедший приют у подножия высокой феодальной крепости; крепость пала, а народ остался. И стал сильным и могущественным, и воздвиг новые крепости; нет, решительно это сравнение неудачно.
Глава V,
В КОТОРОЙ ПОЯВЛЯЕТСЯ
УШКО ОДНОЙ СЕНЬОРЫ
В то самое время, когда я занимался своим изобретением и усовершенствовал его, меня прохватил холодный ветер; я заболел, но лечиться не стал. В голове у меня прочно засел пластырь, я был во власти навязчивой идеи, создающей сильных духом и безумцев. Мне представлялось, как я, отделившись от грешной земли, возношусь высоко в небо, подобно бессмертному орлу, — а созерцание столь великолепного зрелища делает человека нечувствительным к точащей его боли. На другой день мне стало хуже; я принял наконец кое-какие меры, однако далеко не достаточные. Лечился я нехотя, как попало, без должного терпения; так постепенно развилась болезнь, перенесшая меня в вечность. Как вы уже знаете, умер я в тяжелый день — в пятницу, и думаю, мне удалось доказать, что убило меня мое изобретение. Бывают и менее веские доказательства, однако им верят.
Я мог бы, вероятно, прожить до конца века, ведь я был крепок и здоров. Обо мне, как и о других столетних старцах, написали бы в газетах. Мог бы я посвятить себя не фармацевтическому изобретению, а, скажем, вопросам политики или религии. И тот же холодный ветер, легко нарушающий человеческие планы, положил бы всему конец. Вот от чего зависит судьба людей.
Рассуждая таким образом, я простился с женщиной, если не самой добродетельной, то, во всяком случае, самой красивой среди своих современниц — иными словами, с незнакомкой из первой главы, с той, чье воображение, подобно аистам… Ей было пятьдесят четыре года, и она была развалиной — величественной развалиной. Представь себе, читатель, что много, много лет тому назад мы, она и я, любили друг друга, и вот теперь, когда я уже был смертельно болен, я вдруг увидел ее — она стояла в дверях спальни.
Глава VI
CHIMENE, QUI L’EUT DIT?
RODRIGUE, QUI L'EUT CRU? [14]
Она стояла в дверях спальни, встревоженная, бледная, вся в черном; минуту была она неподвижна и не решалась войти — возможно, ее смущал сидевший у меня человек. Я смотрел на нее со своего ложа не отрываясь, не говоря ни слова. С нашей последней встречи прошло всего два года, но сейчас я видел ее такой, какой она, да и мы оба, когда-то были, ибо непостижимый Иезекииль[15] поворотил солнце вспять и вернулись дни нашей молодости. Солнце поворотило вспять, я стряхнул с себя немощь старости, и горсть праха, которую смерть уже собиралась развеять в вечности небытия, вдруг победила время, слугу смерти. Что чары Ювенты по сравнению с самой обыкновенной тоской о прошлом!
Друзья мои, воспоминания приятны, не верьте счастью сегодняшнего дня — оно всегда отравлено слюною Каина. Но пройдут годы, успокоятся страсти, и вот тогда вы сможете испытать полное, истинное блаженство. Ибо из двух обманов слаще тот, который уже ничем не омрачен.
Но недолго длились воспоминания — действительность заняла свое место; прошлое отступило перед настоящим. В свое время я разовью перед читателем мою теорию человеческих изданий; теперь же продолжим наш рассказ. Виржилия (ее звали Виржилия) твердой поступью вошла в спальню — годы и траур придавали ей величественный вид — и приблизилась к моему ложу. Сидевший у меня человек встал и вышел. Этот субъект ежедневно навещал меня, чтобы потолковать о развитии торговли, о колонизации, о строительстве железных дорог и тому подобных предметах, чрезвычайно интересных для умирающего. Он вышел; Виржилия продолжала стоять; некоторое время мы смотрели друг на друга, не произнося ни слова. Неужели это возможно? Прошло двадцать лет — и что осталось от пылкой влюбленности, от безудержной страсти? Сердца наши увяли, жизнь и опустошила и пресытила их. Теперешняя Виржилия была красива красотой старости, суровой материнской красотой; она пополнела со дня нашей последней встречи в Тижуке. Виржилия была не из тех, кто легко сдается времени, хотя в ее темных волосах и блестели серебряные нити.