Для моего прихода Эужения оделась крайне просто. Думаю, что для моего прихода, хотя, может быть, она часто ходила так. Даже золотые сережки, в которых она была накануне, исчезли из ее изящных ушей, необыкновенно шедших к ее головке нимфы. Скромное, без всяких украшений, белое муслиновое платье застегивалось у ворота не брошью, а перламутровой пуговицей; такими же пуговицами застегивались манжеты; никаких драгоценностей и в помине не было.
Столь же простой была и ее душа. Мысли ее отличались ясностью, манеры — естественностью и прирожденной грацией и все-таки было что-то… ах да, рот: рот ее матери, живо напомнивший мне эпизод 1814 года; мне даже захотелось сочинить с дочкой импровизацию на ту же тему…
— Теперь я покажу вам усадьбу, — сказала дона Эузебия, когда мы допили последний глоток кофе.
Мы вышли на веранду, спустились в сад, и тут я заметил нечто, меня поразившее. Эужения чуть-чуть прихрамывала, но только чуть-чуть, так что я даже спросил ее, не оступилась ли она. Мать тотчас замолчала; дочь спокойно ответила:
— Нет, сеньор. Я хрома от рождения.
Я внутренне послал себя ко всем чертям, ругая жалким грубияном. Одного только подозрения, что она хромая, было достаточно, чтобы ничего у нее не спрашивать. Я вспомнил, что накануне, когда я увидел ее впервые, она очень медленно подошла к своей матери и что нынче я нашел ее уже за столом. Может быть, она хотела скрыть свой недостаток? Но тогда зачем она сейчас признавалась в нем? Я взглянул на Эужению, и она показалась мне грустной.
Я постарался замять свою неловкость — и это было совсем нетрудно, ведь дона Эузебия, по собственным ее словам, была веселой старушкой. Непринужденно болтая, мы осмотрели усадьбу, деревья, цветы, пруд с утками, прачечную и тысячу других вещей, и, пока дона Эузебия показывала и объясняла, я незаметно следил за выражением глаз Эужении…
Дело в том, что взгляд Эужении был отнюдь не хромым и исходил из спокойных черных глаз. Раза два или три она опустила их в некотором смущении; но только два или три раза. Вообще же они смотрели на меня прямо, но не дерзко, без ложной скромности и без жеманства.
Глава XXXIII
БЛАЖЕННЫ ПРЕБЫВАЮЩИЕ…
Почему она хромает? Эти ясные глаза, этот свежий рот, эти изысканные манеры — и хромая! Видя подобные несоответствия, невольно думаешь: как жестоко шутит порой природа! Почему она красива, если хрома? Почему она хрома, если красива? Такие вопросы задавал я себе, возвращаясь вечером домой и не находя на них ответа; загадка оставалась загадкой. А если ты не в состоянии разгадать загадку, то самое лучшее — выгнать ее в окно. Так я и сделал; я взял полотенце и выгнал эту новую черную бабочку, кружившую в моем мозгу. Я сразу почувствовал облегчение и пошел спать. Но сон оставил приоткрытыми ставни моей души — и сквозь их щель опять влетела бабочка, и я целую ночь ломал себе голову над этой загадкой, но так и не разгадал ее.
Утро выдалось дождливое, и я отложил отъезд; на следующий день утро было голубое, сияющее, и все- таки я остался, то же произошло и на третий и на четвертый день, а там и неделя кончилась. Свежими, ясными, ласкающими были все эти дни; внизу, в Рио, ждали меня семья, невеста, парламент, но я не внимал их зову, не смея, зачарованный, покинуть мою хромую Венеру. «Зачарованный» — не то слово, я употребил его, желая придать некую возвышенность стилю моих рассуждений. Просто мне было приятно возле Эужении, в ее обществе я чувствовал себя нравственно удовлетворенным. Эужения нравилась мне; скромная хромая девочка, отвергнутое светом дитя запретной любви — как хорошо было мне с ней! А уж ей-то было со мной и того лучше. Настоящая пастораль в Тижуке. Дона Эузебия все время поглядывала за нами, но не очень строго, более из приличия. А дочь ее отдала мне первое весеннее цветение своей души.
— Вы завтра едете? — спросила она меня в субботу.
— Намереваюсь.
— Останьтесь.
И я остался и прибавил одиннадцатую заповедь к евангельским заповедям блаженства: «Блаженны пребывающие в Тижуке, ибо вкусят они первый девичий поцелуй». В воскресенье я вкусил первый поцелуй Эужении — первый, ведь до меня она не целовала ни одного мужчину; и поцелуй этот не был вырван у нее насильно, нет, она сама дала мне его, непринужденно и просто, — так добросовестный должник платит долг. Бедная Эужения! Если бы ты знала, какие мысли роились в моей голове в этот миг! Дрожа от волнения, положив руки мне на плечи, ты видела только меня, посланного тебе судьбой избранника, а перед моим взором стояли 1814 год, Виласа, заросли, и я думал: яблочко от яблоньки…
Дона Эузебия вошла неожиданно, но мы успели отойти друг от друга: я к окну, а Эужения села, заплетая косу. Как мило она притворялась! И притом как искусно! Словно прирожденная актриса! И как живо, как естественно это у нее получалось! Тем лучше; дона Эузебия ничего не заметила.
Глава XXXIV,
ПОСВЯЩЕННАЯ ЧУВСТВИТЕЛЬНОЙ ДУШЕ
Среди пяти или десяти моих читателей найдется, наверное, чувствительная душа, обеспокоенная предыдущей главой; чувствительная душа дрожит уже за судьбу Эужении и, может быть… может быть, где-то в самой своей глубине, почитает меня циником. Это я циник, чувствительная душа? Клянусь хромой Дианой! Это оскорбление, и оно должно быть смыто кровью — если только кровь в состоянии смыть что-нибудь в этом мире. Нет, чувствительная душа, я не циник — я человек; мой мозг — театральные подмостки; и какие только пьесы не шли на этих подмостках! И высокая трагедия, и слезливая драма, и остроумная комедия, и нелепый фарс, и священное действо, и буффонада — настоящий пандемониум, чувствительная душа, а какое тут дьявольское смешение вещей и лиц — роза Смирны и бурьян, что растет на задворках, роскошное ложе Клеопатры и закоулок, где, дрожа, проводит ночь оборванец; какие только мысли не изрекались на этой сцене, и кто только на ней не властвовал: орел и колибри, слизняк и жаба. Возьми же назад свои слова, чувствительная душа, успокой нервы, протри очки, — иногда все дело в очках, и — знаешь что? — давай раз и навсегда покончим с цветком зарослей.
Глава XXXV
ДОРОГА В ДАМАСК
Случилось так, что через неделю, когда я все еще шел по дороге в Дамаск, таинственный голос прошептал мне слова Священного писания (Деяния апостолов, глава IX, стих 7): «Встань и войди в город». Таинственный голос исходил из меня самого, и причины тут были: жалость, обезоруживавшая меня перед невинной девочкой, и страх полюбить ее всерьез и на ней жениться. Жениться на хромоножке! Эужения догадалась о причине отъезда и сама заговорила со мной. В понедельник вечером мы стояли на веранде, и я объявил ей о своем отъезде, назначенном на следующее утро.
— Прощайте, — сказала она просто и протянула мне руку. — Вы правы. — Я молчал, и она прибавила: — Вы правы. Брак со мной поставил бы вас в глупое положение.
Я хотел возражать, но она медленно удалилась, глотая слезы. Я догнал ее, я призывал всех святых в свидетели того, что мой отъезд крайне необходим, клялся, что продолжаю горячо любить ее. Она молча слушала этот поток преувеличений.
— Вы верите мне? — спросил я ее наконец.
— Нет, но вы поступаете правильно.
Я хотел остановить ее, но в брошенном на меня гордом взгляде была уже не мольба, а повеление. Утром следующего дня я покинул Тижуку, грустный и вместе с тем довольный. Я говорил себе, что выполняю свой долг, повинуясь отцу, что политическая карьера вещь весьма полезная, что конституция… что моя невеста… что моя верховая лошадь…
Глава XXXVI
КСТАТИ,О САПОГАХ
Отец, который меня уже и ждать перестал, с нежной благодарностью заключил меня в свои объятия.
— Это окончательно? — говорил он. — Могу я наконец…
Ничего пока что не отвечая, я пошел снять мои немного тесные сапоги. Почувствовав облегчение, я глубоко вздохнул, лег, вытянулся во всю длину, и ноги мои, а за ними и все остальное погрузилось в относительное блаженство. И я подумал, что тесные сапоги — едва ли не самое великое из земных благ, так как, больно сжимая нам ноги, они дают нам повод разуться и испытать наслаждение. Истязай же свои ноги, смертный, чтобы потом, сняв тесные сапоги, познать дешевое счастье, совершенно в духе сапожников и Эпикура. Пока эта мысль раскачивалась на небезызвестной трапеции, взгляд мой был обращен к Тижуке; и я видел, как образ бедной хромоножки меркнет за дальностью расстояния, и чувствовал, что и сердце мое не замедлит сбросить тесные сапоги. И — что бы вы думали? Оно их действительно сбросило. Дней через пять или шесть я уже наслаждался тем быстролетным, но несравненным блаженством, какое испытываешь, избавившись от острой боли или неприятных забот. И я заключил, что жизнь — остроумнейшее изобретение, она заставляет нас страдать от голода, чтобы у нас была возможность насладиться, утолив его, и посылает нам мозоли, ибо без них было бы неполным наше земное счастье. Истинно, истинно говорю вам: вся человеческая премудрость не стоит пары тесных сапог.