– Но как ты во мне поместился? – спросил я.
– Да в тебе полно свободного места, – сказал Иерограммат.
Мне стало нехорошо. Но что делать, если уж вызвал на встречу повелителя средних и высших адов, нужно иметь смелость сказать.
И я сказал:
– Я хочу, чтобы иерофанты ушли. От меня. – На всякий случай я уточнил: – Насовсем.
– Да, это можно, – после паузы сказал Иерограммат. – Но есть одно «но».
– Какое? – спросил я.
– Если они уйдут, ты останешься один. Не боишься?
– Боюсь, – честно сказал я. – Да и привык к ним уже, конечно… Но с ними тоже, по правде говоря, не сладко… На ухо шепчут все время, мешают, толкают, понимаешь, к краю… Так что я, уж, может, ну, как-нибудь поживу один? М?
– Ладно, – неожиданно легко согласился Иерограммат. – Но есть одно «но».
– Еще одно? – усмехнулся я.
– Да, – сказал Иерограммат. – Если уйдут они, я тоже уйду с ними.
– Да, я понимаю… Неудобно, конечно, – сказал я тактично. – Ну, в конце концов, мы же можем с вами, с тобой то есть, встречаться как-то, иногда… или как-то… по переписке…
Иерограммат засмеялся. Скажу тебе, читатель, это довольно непривычное чувство – когда внутри тебя кто-то смеется, а тебе не смешно. Потом Иерограммат сказал:
– Если уйду я, ты больше не сможешь писать буквы. Так что решай.
Поэтому его и звали – Иерограммат. Он придумал буквы.
А чтобы я поскорее принял решение, Иерограммат сказал:
– Ну, скажи что-нибудь. Попробуй. Стих прочитай. Какой-нибудь. Давай.
Я хотел прочитать «Белеет парус одинокий». Но у меня не получилось. Получилось только сказать:
– Лена. Таня. Наташа.
Это были имена девушек моих, первых. Я очень удивился. Опять хотел про «Белеет парус» и опять произнес только:
– Лена. Наташа.
Иерограммат сказал:
– А теперь скажи свое самое первое слово.
– Мама, – промяукал я, как младенец.
– А теперь скажи свое самое последнее слово, – приказал Иерограммат.
Я сказал тогда одно слово:
– Хорошо.
Так и сказал. Мое последнее слово – теперь я его знал. Я здорово испугался.
А Иерограммат сказал:
– Ну, давай говори, что же ты молчишь.
Я хотел сказать, что он сволочь и чтобы он прекратил это. Но не смог. Я только мычал, как немой. Я забыл буквы. Иерограммат отнял у меня то, что им было придумано, – речь.
Я мычал. Он смеялся надо мной.
Когда я устал мычать и указывать рукой на свой рот, как пойманный карась, я стал кивать. Я все понял. Я согласился.
Вот так это было. Так я оставил иерофантов у себя. Я выбрал буквы.
В тот Новый год мы ходили хороводом вокруг елки с моими иерофантами. Им нравится водить хороводы. Гигантские духи вроде бы, а как дети.
После того как я сдался, я сразу смог снова говорить. И читать стихи, и про парус, и не про парус, и писать. Это большое счастье, читатель, знать буквы. Правда?
Хотя. Что за счастье… Не знаю.
Моим первым словом после того, как Иерограммат вернул мне речь, было «мама».
Это Иерограммат так посмеялся надо мной напоследок.
…Когда я налил себе и Кисе вина, взятого у деда, иерофанты затихли. Винтокрылый даже сел на землю и заглушил двигатели. Они смотрели на меня своими разноцветными глазами. Ждали.
Когда я сделал первый глоток, иерофанты зашептались. Я слышал, Этот-за-Спиной сказал:
– Началось.
– Началось, началось, – зашептались другие иерофанты.
– Что началось? – не понял я и спросил вслух.
– Началось? Ты чего? – переспросил Киса, который был рядом и не понял, с кем я разговариваю.
– Началось, началось, началось! – шептались, и переглядывались, и улыбались друг другу иерофанты.
– Тише, Киса! – сказал я. – Не слышу, что они говорят!
Но иерофанты так и не сказали, что началось. Они встали вокруг меня в круг, потом пошли тихо хороводом. И запели. Грустную песню, с такими словами:
– У-у, у-у-у, у-у-у-у…
Винтокрылый даже включил свои двигатели и загудел ими тихо, печально. Мы еще выпили с Кисой, и он сказал:
– Здорово как-то стало, да? Вот бы так всегда было. Да?
Я сказал:
– Да.
Потом, уже синие, мы пошли в школу. Вместе с нами пошли мои иерофанты. Но внутрь школы они не могли попасть – они были слишком большие. Поэтому они облепили здание и смотрели в окна своими глазами, желтыми и голубыми, черными и белыми.
Прости меня, Элла Ли
Дома у нас были проигрыватель и куча пластинок, их покупала мама. Когда мамы не было дома, я включал музыку и танцевал. Как павиан. Это было нетрудно, потому что меня никто не видел. Но на людях вот так танцевать я не мог, там была вся школа, и если бы я начал танцевать так, как танцевал дома, я был бы, как Игги Поп. То есть для нормальных людей – танцор непонятный, пугающий. А вот одноклассники все танцевали. Довольно убого. Я смотрел на них, как Игги Поп на Стаса Пьеху.
В холле школы были огромные окна. Я увидел в одном окне большой, во все окно, желтый глаз, а в другом окне – голубой. Это иерофанты смотрели, что я буду делать. Они знали, что будет интересно.
Ноги сами в пляс пошли. Нас с Кисой вставило винище. Я выбежал и стал танцевать. Одноклассники сначала были в шоке, но потом им понравилось, они встали в круг и принялись хлопать в ладоши. Я понял, что я король диско, и стал танцевать, как Джимми из индийского фильма «Танцор диско». Никто не ожидал. Все кричали и прыгали вокруг меня. Все вращалось, все блестело. Это было великолепно. Я сразу понял, что вот так, только так, я хочу провести всю короткую жизнь.
Потом меня вставило еще сильнее, и я стал танцевать, как дядя Гена. Танец дяди Гены я хорошо помнил, напомню и читателю. Самобытный этот танец включает в себя высокие прыжки в сторону люстры, эффектные и довольно опасные для окружающих махи ногами и другие пограничные па. Финальная часть танца дяди Гены обычно включала в себя элемент «зайчик в домике». Элемент этот сложен технически. Для его исполнения надо сложить над головой руки, изобразив крышу домика, а ноги надо держать вместе и прыгать. Казалось бы, это просто. Но на самом деле нет. Это сложно. Сами попробуйте, читатель.
Когда я включил зайчика в домике, я ощутил, что люди не готовы к авангарду. Танцор диско людям понравился больше. Все не знали, как это понимать, как ко мне теперь относиться. Но была одна девочка, которая поддержала меня в моем врожденном стремлении к авангарду. Ее звали Элла Ли. Она была кореянка. Расскажу о ней вкратце.
Элла была девочкой трудной судьбы. Ее родители были красивые люди, корейцы. Она тоже должна была стать красивой кореянкой. Но когда она рождалась, врач наложил щипцы и помял Эллу. Когда она выросла, так все и осталось. Голова у Эллы была длинная, сплюснутая. Руки и ноги тоже были непомерно длинные и худые, и они очень плохо слушались Эллу. Когда она ходила, казалось, через секунду она упадет навзничь. Вдобавок у Эллы была длинная, ниже пояса, ниже попы даже, черная тугая коса. Когда Элла отвечала на уроках, ее иногда замыкало, она начинала мигать и как будто перегорала. Учителям тогда приходилось выводить Эллу на свежий воздух. Там она остывала немного и снова могла говорить.
Конечно, издеваться над такой бедолагой было ублюдством и скотством, но именно эти черты, как известно, присущи детскому коллективу. Все это делали. И я. Мы смеялись над Эллой, зажимали ее в коридорах, плевались в нее, влепляли ей в волосы жвачку, задирали ей юбку, в общем, мы отравляли несчастному созданию и так горькую жизнь. Впрочем, может, это было полезно. Элла рано узнала, каковы они, то есть мы, люди. Она была с детства готова ко всему, что с ней будет потом. Хуже того, через что она прошла в школе, не могло быть уже ничего.
Однажды мы с Кисой написали ей любовную записку. Это была моя идея. Мы написали: «Дорогая Элла! Я твой поклонник. Я влюблен в тебя с первого класса. Я считаю тебя самой красивой. Элла, будь моей. Умоляю о взаимности». Мы положили записку на ее парту на перемене.