…Генуя — одно слово, одно–единственное слово, которое ты услышал, способно сделать тебя зрячим — ты все видишь иными глазами. Я добрался до Кузнецкого и, внимательно оглядевшись, поймал себя на мысли: как будто бы я не был здесь не день, а месяц. Точно Генуя, всесильная Генуя незримо коснулась своей десницей всего вокруг, сообщив иную меру озабоченности, и деятельной энергии всему, что меня окружало.
Наркома вызвали в Кремль, и за большим столом, зала заседаний, примыкающего к его кабинету, я застал Литвинова и Красина — эта комната с большими просветами и просторным столом была любима Максимом Максимычем. Редактировался документ — как это любил делать Литвинов, редактировался с голоса. Литвинов читал вслух, как бы оценивая смысловую и стилистическую наполненность фразы; чтобы строка не дай бог не напряглась и не выхватилась, Максим Максимыч придерживал ее указательным пальцем.
Литвинов (не снимая пальца со строки). Как ответ, Николай Андреевич?
По всему, недоумение изобразилось на моем лице: о чем это он?
Красин (сострадая мне). Простите, Максим Максимыч, а вы уверены, что Воропаев знает, чего вы от него ждете?
Литвинов. Разумеется, знает. Красин. А вы спросите его.
Литвинов. Николай Андреевич, с вами говорил Чичерин о Генуе?
Я подтвердил: да, вчера пополудни, но ответа я еще не дал.
Литвинов. В каком смысле не дали ответа? (Не в силах скрыть изумления.) Не согласны? Николай Андреевич, как можно не согласиться?
Красин. Можно не согласиться, Максим Максимыч: Воропаев жил в Италии и знает ее — дай бог каждому…
Литвинов (заметно смешавшись). Именно потому, что он ее знает, новая поездка в Италию ему показана. Итак, Николай Андреевич, как Генуя, поедете?
Не думал, что вот так, невзначай, я напорюсь на этот разговор.
— Не знаю. Честное слово, не знаю…
Литвинов. Простите, Николай Андреевич, а кто знает? (Пауза.) Не понимаю, отказываюсь понимать.
Признаться, происшедшее не прибавило мне сил — мне бы надо было дождаться Чичерина, но сердце устрашило меня, и я уехал. Непобедим запах валерьянового корня — от холодной воды, которой я запиваю корень, запах его, как дым, распространяется по всему дому, напитывая своим дыханием, казалось, кирпич и стекло. Представляю, как он встревожит Машу, когда она вернется домой. Встать бы и распахнуть дверь. Но встать сил нет — сердце действительно окаменело, привалив меня к пружинам старой тахты, привалив надежно, так, что пружина, вставшая поперек, уперлась мне в подреберье, — чтобы встать, надо сбросить с се бя этот камень, однако нет сил сделать это.
Наверно, в чичеринском секретариате уже хватились: «Да есть ли у Воропаева телефон? Нет телефо на? Нет? Может, отрядить мотоциклиста? Да, того, что хзит пакеты в Малый Совнарком…» Кто–то молвил ненароком: «Не подвело ли Воропаева сердце, часом? Оно ведь, сердце, у него на ниточке…»
Этому золотоусому юноше из Специи ie страшно расстояние — он шутя и играя преодолел его, чтобы достать меня в моем Петровском парке… Но есть ли тут вина его?.. Сколько помню его, он и в самом деле был малым добрым. Помнится, он не был белоручкой. Даже не подумаешь, что его дед вторгся со своей стильной мебелью в питерский Камеиноостровский. Игорь все умел: и ковать, и строгать, и лудить, и чуть–чуть конструировать. Не смейтесь: тогда входили в моду граммофоны. Как по сигналу, машины приводились в действие с наступлением вечерних сумерек. Под купы Петровского парка нельзя было войти, чтобы тебя не остановил стонущий голос: «Ты сидишь у ка–мина–а… Когда граммофоны теряли голос, а это происходило часто, его, этот голос, возвращал охрипшей машине Рерберг. Да что граммофоны! Он был магом–волшебником, этот мальчишка с золотыми усищами, казалось, он ходит на высоченных ходулях: шаг — и минул площадь, еще шаг — и парк остался позади, еще шаг — и далеко за спину отодвинулась улица… Его привыкли видеть там, куда обычно люди добираются редко: на верхушке телеграфного столба, на крыше дома, на маковке колокольни. Оплетенный проводами, он творил свое волшебство: ладил электричество, телеграф, телефон… А пока он волшебствовал, моя Маша сидела, устремив глаза к небу, и ждала его возвращения на землю. Впрочем, иногда они действовали заодно. В двух шагах от нас начинается кривцовский сад, снабжающий саженцами яблонь этот край Москвы. Те, кому принадлежал сад, все чаще Москве предпочитали тверские гнезда — видно, брал свое возраст. Холодная рука запустения уже коснулась кривцовского поместья — сад глох.
Да, этот сад, буйно разросшийся, закрывший могучими кронами небо, сад, где днем и ночью властвовали тьма и холод, так сад был девствен и непроходим, влек к себе и чуть–чуть страшил Машу. Она кричала: «Мне страшно — сбегу!» — и неодолимо шла вслед за ним, зная, что никогда не сбежит. Почему не сбежит? Боялась за него или за себя — не просто остаться один на один с этой холодной тьмой. Боялась до смерти, но шла вслед за ним, а возвратившись домой, казалась какой–то просветленной — ей было и страшно и радостно.
У них был необычный вид. Точно листва, через которую они продрались, была железной — их одежда была изодрана в клочья. Вооружившись цыганской иглой, Рерберг с заметной сноровкой сшивал свое изодранное платье, свое и Машино. Если в доме оказывалась краюха чернятки и бутылка молока, работа ладилась особенно споро.
«Что человеку надо для полного счастья? — говорила Маша, не без восторга глядя на молодого человека, уплетавшего молоко. — Нет, я не шучу: как будто бы не Рерберг…» «Он носит свои лохмотья не так, как бы их носил бедный человек», — говорил я Маше, когда Рерберг оставлял нас одних. «Чуть–чуть… напоказ?» — спрашивала она, насторожившись. «Да, как молено носить доспехи или почетное оружие… похваляясь». «Не знаю, — тут же реагировала она. — Не знаю, не знаю…»
Она не знала, но я знал: возможно, всему виной было то, что это его рваное платье вступало в спор с его царственным телом, да, именно царственным: рваная одежда давала возможность обнажать его. Не надо отдать должное Рербергу: праздность была чужда ему. Молодой человек не пренебрегал работой, наоборот, он искал ее — ничто, казалось, не доставляло ему такого удовольствия, как взять в- руки наш колун и не без умения, вбив по колышку в топорище, которое от долгого лежания разболталось и готово было выхватиться вон, наколоть гору дров. «Кем ты хочешь быть, Игорь?» — спрашивал я. «Если бы не мешал дядя Федя, то рабочим, слесарем или лучше токарем, нет большей радости, чем радость человека, который все делает своими руками». О генуэзских колониях в Северном Причерноморье, изучению которых Рерберг решил посвятить себя и куда он увлекал Машу, Игорь предпочитал не говорить. Он не очень–то распространялся на этот счет, хотя трудился там, как утверждали, в три горба, вскопав вместе со своими сподвижниками обширный выгон и точно из утробы земли вызвав на свет нечто, похожее на средневековый посад с улицами и площадями, с мудреным жилищем резидента и городским тиром, с кварталом ремесленников, в котором угадывались лудильня, шорная и гончарная, с рынком и, конечно, баней, пол которой был выложен мозаикой такой негасимой яркости и чистоты, какую может сберечь только камень. Он точно был не очень заинтересован в том, чтобы я знал о его ученых доблестях, — для меня он был веселым мастеровым, умеющим все делать своими руками, и это его вполне устраивало — казалось, большей славы ему не надо. На том и договорились: не более как веселый мастеровой.
Но тут произошло неожиданное: явился Федор Рерберг и объявил о наследстве в Специи. Веселый нищий, только что похвалявшийся своим рубищем, становился едва ли не принцем. Человек подвергался самому серьезному испытанию, которому может быть подвергнут человек, — испытанию собственностью. Игорь заторопился в свою Специю. Заторопился так, будто бы все это было для него не неожиданно. Девять дней, которые оставались до отъезда, были отданы мирским заботам: из старой бекеши дяди Феди соорудили для Игоря куртку, а из шевиотовой пары деда, казалось погребенной на веки вечные на дне сундука под мощными напластованиями нафталина, нечто подобное костюму. Все это совершилось столь мгновенно, что моя девочка онемела в своей трудной думе. Отъезд был назначен на воскресенье, а в субботний вечер мое бедное сердце погнало меня домой раньше, чем я того хотел, и я застал у нас Игоря. Был июль, сухой и знойный. Мне не хотелось мешать их разговору, и я ушел в наш дровяной сарай, где была у меня нехитрая лежанка. То ли раскрытые окна были тому причиной, то ли сквозняк, что гулял по дому, выдувал слова, произнесенные полушепотом, я слышал их разговор, хотя, видит бог, не хотел слышать. Она повторяла почти односложно: «Все пошло кругом — знаю, что это сильнее меня». А у него был только один ответ: